Четырнадцатый костер

Возовиков Владимир Степанович

Повесть в новеллах «Четырнадцатый костер» пронизана тревогой и заботой о сохранении природы, трепетным, нежным чувством к родной земле.

Возовиков Владимир

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ КОСТЕР (повесть в новеллах)

Автор известных «Записок ружейного охотника» Сергей Тимофеевич Аксаков утверждал, будто бы охотники и рыболовы более других предрасположены к суевериям, что именно они первыми начали созидание фантастического мира, существующего у всех народов. Вот и я в глухую полночь у тринадцатого костра на хоперском берегу почувствовал справедливость его слов, суеверно думая о предопределенности наших охотничьих неудач. Мы могли бы плыть чуточку медленнее или даже быстрее, но мы не заглядывали вперед, располагая месяцем отпускного времени, которого во всех случаях хватило бы на путь от Балашова до этих медленных плесов, окруженных лесистыми угорами, где Хопер все чаще раздается вширь, словно торопится распахнуть объятия перед встречей с седым Доном. И, надо же, — приходится на чертовой дюжине обрывать счет дням и кострам, потому что путь наш, считай, окончен.

Скажи-ка завтра моему спутнику, что, мол, эта вот чертова дюжина заранее обратила одного из нас в неудачливого охотника, другого — в незадачливого рыболова, он расхохочется, как и сам я расхохотался бы, скажи он мне такое днем или даже на рассвете. Но полуночное воображение склонно создавать химеры, и рассеиваются они вместе с ночными тенями.

Сейчас товарищ мой крепко спал, завернувшись в брезентовую палатку, которую мы не стали развертывать, ибо погодные приметы не сулили дождя. Костер жгли самый заурядный, какие разводят не столько для тепла, сколько для утехи, желая посидеть у живого огня. Теплая осенняя ночь избавила нас от трудов по сооружению нодьи — сибирского костра из толстых стволов умерших деревьев, близ которого можно до утра греться даже в сорокаградусный мороз.

Поддерживая огонь, я изредка подбрасывал на угли сухие сучья — угли притухали, костер дымил, потом вскидывался веселым бодливым пламенем, и сами собой текли воспоминания, пока не исчезнут последние желтые язычки, пожрав сухое дерево, и горка рубиновых углей не подернется серым шевелящимся пеплом…

Никогда прежде не замечал я за собой склонности к суевериям, а тут упорно думалось не только о тринадцатом костре, но еще и о пожелании удач, которым напутствовал нас в Балашове при отплытии бывший хозяин лодки. Охотникам не принято желать удачи. Суеверие тем более странное, что родилось оно, вероятно, в далекие времена, когда охотник был главным кормильцем и счастье его приносило счастье семье или даже целому роду. Быть может, люди в ту пору, считая животных такими же детьми природы, как и они сами, понимая уже, что охота, дающая жизнь, тем не менее дело жестокое и кровавое, наивно хитрили с грозным своим властелином — природой и хоть как-то утешали голос пробудившейся человеческой совести. «Ни пуха тебе, ни пера!» — в таком пожелании удачи охотнику, может быть, прорывалось первое осознание противоречий жизни. «Я хочу есть и поэтому желаю, чтобы стрела твоя или дротик настигли быстроногого оленя, замертво свалили пещерного льва и медведя, остановили разъяренного быка-тура, но я боюсь сказать это вслух, потому что может рассердиться тот, кто все видит и слышит, — великий дух лесов, гор и степей, покровительствующий живому, и поэтому я должен немножко схитрить перед ним: «Ни пуха тебе, ни пера!..» Пусть думает, что мы не желаем убийства…»

КРАСНАЯ КАПЛЯ НА БЕЛОМ ЦВЕТКЕ

Это происходило лет за двадцать до нашего хоперского путешествия на маленькой речке Барнаулке, текущей посреди одного из трех знаменитых ленточных боров на Алтае. За прошедшие годы много воды утекло в Барнаулке, так много, что высохли на ней старые пруды, заросли бурьяном, осели, разрушились, почти исчезнув с лица земли, плотины колхозных мельниц, стоявших на лесной речке, считай, через каждый десяток верст. В засушливые годы она кажется ручейком, в пойме ее пасутся коровы, и желтоватая вода попахивает стойлом. Однако бор, в меру оберегаемый людьми, все еще храпит речку живой, и пока он стоит, коровам ее, конечно, не выпить и не затоптать. Эта речка дала бору жизнь — она намыла посреди черноземной алтайской степи огромную песчаную лепту в те неведомые времена, когда уходили на север грозные ледники, очищая землю для новой жизни. Теперь трудно сказать, как он выглядел в первозданном виде, сосновый бор, выросший на песках Барнаулки, только нынче ему все труднее беречь и речку, и окрестные хлебные степи от знойных казахстанских ветров — во многих местах он уже просвечивает насквозь, нет в нем той шири и густоты, которая помнится еще и мне. Да, люди охраняют бор, но, если дома в селах по-прежнему строятся из дерева, а печи в долгие сибирские зимы топят дровами, охранять ближние леса непросто.

…Тот мельничный пруд на лесной речке считался едва ли не самым большим и отдаленным — на десяток верст кругом ни одного жилого строения, кроме домика мельника. Мельница была отменной, и жернова ее редко отдыхали. Слава мастера-мельника заставляла колхозников трястись с тяжелыми возами по сосновым корням на песчаных лесных дорогах — не за красотами же они отправлялись в такую даль. А красоты там были особенные, даже по сибирским понятиям.

Низину трехкилометровой ширины посреди соснового бора заполняла вода Барнаулки. Далеко за горизонт простирался пруд, вверх по течению постепенно мелея, но у самой плотины глубина достигала десятка метров — для мельничного пруда все равно, что Марианская впадина для Тихого океана. Мне в ту пору заросшее водное пространство казалось бесконечными джунглями. Да это и были джунгли, покрытые камышовым и тростниковым лесом, с лабиринтом проток, бесчисленными окнами отстоявшейся кристальной воды, «полянами» ряски, множеством твердых и плавучих островков, испещренных набродами уток, лысух, куликов, болотных курочек, выпей, водяных крыс и выдр. Здесь водились невиданных размеров пятнистые щуки, серебряные караси, не умещавшиеся на большой деревенской сковородке, лини, которых, опуская в чугун для ухи, приходилось рубить на части. Тут на зорях били громадные окуни с красными, как кровь, перьями, и у самой плотины жадно хватали крючок «окушки», зеленые с синим, словно испачканным чернилами, ртом. В летнюю пору рыбу здесь никто всерьез не ловил, если не считать ребятни, случайно попадавшей на мельницу с самодельными удочками для ловли пескарей. Лишь зимой из «задохнувшихся» омутов под плотиной гребли возами щуку — другая рыба к прорубям не подходила, а что до самого пруда, там мора никогда не случалось — Барнаулка бойким током своим освежала воду круглый год. Однако на охоту сюда заглядывали нередко.

В тот августовский день мне и случилось быть на охоте. Постреляв на вечерней зорьке, двое взрослых спутников моих отправились навестить мельника, прихватив с собою пяток уток для обмена на самогон, которого у хозяина колхозной мельницы водилось в достатке.

Лодку причалили к берегу под сенью громадных сосен, и мне поручили приглядеть за ней, имуществом и битой дичью: в лодку могли заглянуть колонок или горностай — любители шастать по ночам в поисках добычи по берегам и отгрызать головы у неосторожно брошенной дичи.

ВОЛКИ

…Знакомый выстрел в далеком красном тумане, и я спрашиваю себя: разве бывают знакомые или незнакомые выстрелы? Но почему же этот — знакомый?.. Как и тот, прогремевший в синее августовское утро над широким зеленым прудом, но там горит лишь алая капля на белом атласном лепестке среди сини воды и неба — такой пронзительной, что сжимается сердце. А тут — красный туман и мгновенный ледяной испуг.

«Волки!.. Волки!..» Чей это крик?.. Понимаю — опять снится, но будто бы наяву вскакиваю, бегу босиком в ледяную росу, в бледный рассвет, в серый туман за огородом, бегу по мокрой хлесткой ботве, по колючему укосу, но жесткой лебеде и полыни, по раскаленной крапиве — туда, где блуждает раскат выстрела, где женские причитания и плач… Вывернутые колья загона, разбросанные жерди, какие-то черные и серые бугорки вокруг, человеческие фигуры, мечущиеся по солончаковой низине в редком ползучем тумане среди тех же странных бугорков, которых прежде никогда здесь не было. Там и тут из тумана доносится тревожное блеяние — овцы зовут людей. Еще не понимаю, что происходит, только усиливаются испуг и чувство беды, но вот налетаю на ближний бугорок и замираю в удивлении: спящая овца разлеглась пластом на боку — так лишь собаки спят в жаркий полдень… И вдруг замечаю, как нелепо свернута голова животного на разорванной шее — кажется, схватили острыми стальными крючьями и с силой вышвырнули из разрушенного загона. И другой, серый, бугорок — тоже овца, и третий, черный, и четвертый, и пятый… Они разбросаны по-разному, но все это позы убитых баранов, маток и ягнят. Овцы лежат полосой — она уводит в низину, все время расширяясь, полоса жутких бугорков, — и я, не веря глазам, бреду к людям: должны ведь они объяснить, зачем эта расправа. Два бугорка рядом шевелятся — животные пытаются встать, бросаюсь к ним и отскакиваю: у обоих на спинах — бледно-кровавые широкие раны. А вот старый круторогий баран стоит возле куста, подался вперед на дрожащих ногах, пытается шагнуть и боится чего-то. В безотчетном желании делать какую-нибудь работу бегу к нему, хочу отогнать от страшного места — туда, где собирают остатки стада, и снова отшатываюсь: бок рогача распорот наискось, сине-багровые внутренности вывалились, намотались на куст, в блестящих глазах животного — непонимание, боль и ужас. Теплый кровавый парок струится из раны, смешиваясь с ползучим туманом, и туман тоже краснеет. От каждого бугорка, от бурых полос и пятен на жесткой солончаковой траве поднимается тот же красный парок. Он наполняет низину, уже вся она затянута красным туманом, тошнит от сладковатого запаха смерти, трудно дышать. Женщины сбегаются из села, их платки мелькают среди мутно-красных испарений, в разноголосице причитаний ничего нельзя разобрать.

Знакомый парень гонит откуда-то стайку перепуганных, кричащих маток и ягнят, останавливается рядом, торопливо, сбивчиво говорит подбежавшим женщинам:

— Видел я их, гадов… три… В степь ушли, один, здоровый, ярку нес, другие два — пустые, крови нажрались… Хорошо еще — какой-то охотник тут проходил на зорьке, услышал шум и бабахнул. А то бы они все стадо порешили… Поди, и так половину порвали…

— Да что же это, господи, да как же это вышло? — спрашивала одна из женщин плачущим голосом.

МЕСТЬ

Мысли мои прервал короткий шорох. Было удивительно тепло. Ущербная луна, проглянув в тучах, мягко посеребрила ближнюю протоку, и проснулся потревоженный кем-то запоздалый куличок, чей грустный стеклянный голос долетел с песчаной косы у другого берега.

Снова раздался шорох, и я едва не вскочил: показалось — голова огромной бурой змеи взметнулась у ближних кустов. Но тут же вспомнил: в эту пору, в начале октября, по ночам змеи не охотятся — холодная кровь их замирает, и только солнечное тепло дает им подвижность и быстроту.

Посреди поляны возник в сумерках гибкий настороженный зверек, замер, шевельнулся, пропал — словно растаял или приснился. Горностай… Вот он снова возник, почти тут же исчезнув, и лишь редкие слабые шорохи палого листа да писк обреченных мышей выдавали его присутствие. Хотел пожелать ему удачи, но вспомнил, что горностай — тоже охотник.

Тихи осенние ночи в поле и в лесу. Лишь тоскливый крик совы да редкий шорох дойдет до слуха. Праздником звуков кажутся в эту пору далекие весенние ночи, когда блики талых вод заставляют странно светиться воздух, и весь он звенит и вибрирует от свиста, чириканья, кваканья, хорканья. От зари до зари не смолкает бесчисленный птичий оркестр, в который время от времени вторгаются особенные голоса, заставляя чаще и громче биться сердце. Басовитым кларнетом упадет из сумерек гусиный гогот; на далеких болотах родится серебряный стон журавля, пройдет, замирая, подобно кругам на воде, — словно пригрезится; в смутном березняке весело простучит барабан зайца; прилетит с опушки ни на что не похожий гортанно-древний смех куропача, и водяной бык отзовется с реки таким же древним и диким мычанием. И до глухой полуночи журчит, разливаясь над округой, бормотание полусонных косачей. Поет вода, поют лягушки, поют птицы, даже звери поют — каждый спешит заявить о себе, о своем праве на эту землю, о своей жажде любви и бессмертия.

Весна — великая свадьба природы, и потому разум и благородство велят человеку уважать шальную радость ее участников, в самозабвении песен и плясок забывающих о близости врага, готовых погибнуть на брачном пиршестве, чтобы родить новые жизни. Почему-то мне кажется — только хмурые и жадные охотники способны стрелять весной да еще те, чей азарт выше разума. Последних не так уж мало, из-за них-то во многих угодьях по весне все еще гремят ружья — на законных, а чаще незаконных основаниях.

КРИК СОВЫ

Большая тень проплыла над поляной, неслышно взмахивая широкими крыльями, сделала круг, почти касаясь рогатых дубовых ветвей, вдруг косо скользнула к самой земле, испуганно взметнулась, пропадая в черноте пасмурного неба, а через минуту за Хопром глухо ухнуло. Сова. Может быть, красные угольки потухающего костра напомнили ей глаза какого-то зверя или птицы — опасного соперника, вторгшегося в ее охотничьи владения, — сердитый совиный крик несколько раз повторился в ночи, заставляя дрожать спящих в кронах серых ворон.

Есть нечто таинственное и притягательное в этой ночной птице, в ее неслышном полете, в костяном стуке ее клюва, который в безмолвии ночного леса рождает причудливые видения белых теней, танцующих с кастаньетами на лунных полянах, в ее криках, то угрюмо печальных, то жутких, словно смех лешего, во всем ее облике, где природа странно смешала ястреба и кошку. Если дикие звери обычно ведут ночной образ жизни, то птицы просыпаются с рассветом и засыпают на закате. Лишь совы да козодои прячутся от солнца, избрав ночь временем своего царствования. Недаром о тех и других существует столько поверий, и во всех сказках сова неизменно сопутствует мрачным силам тьмы.

Но сова — только птица, и, как многие птицы, открыто идущего человека или зверя она скоро оставляет в покое, зато крадущегося может преследовать, оповещая лес о близкой опасности.

Удивителен этот охранный сговор в природе. Случается, ласточки, скворцы, трясогузки и чайки дружно гонят разбойницу-ворону, а через минуту, объединясь с воронами, поднимают отчаянный гвалт, заметив вылетевшего за добычей ястреба или болотного луня. Когда же случайно обнаружит себя до заката общий ночной враг — филин или большая сова неясыть, все птичье царство неистовым криком зовет на помощь своих дневных недругов — тетеревятника, сарыча, луня, кобчика и пустельгу. Если те близко — не мешкая, бросаются в бой, и горе тогда неосторожному властелину тьмы… И человека охранное птичье сообщество не оставляет без внимания, выдавая его либо остерегая. Опытный охотник многое узнает из птичьих разговоров о том, что творится в непролазных чащобах, темных низинах и оврагах, таинственных буреломах. У таежников издавна бытует присловье: в лесу уши — первое, глаза — второе.

Я люблю, когда ночью кричит сова. Ее голос напоминает детство и наши лихие полуночные вылазки в степные колки — ловить совят-слетков, отыскивая их по голодному щелканью клювов, которым они подзывают родителей. Если бы в ту пору нашелся кто-то, кто объяснил бы нам, каких незаменимых друзей мы преследовали! Пара сов, выкармливая свое прожорливое семейство, истребляет сотни и сотни грызунов, уничтожающих тонны зерна. А мы, школьники, в те послевоенные годы как величайшую драгоценность собирали хлебные колоски на сжатых полях. И ловили совят! Невежество злее согрешения — это сказано тысячу лет назад, может быть, даже раньше…