Взявшись было возражать на довольно глупое замечание Джека Рэншоу о том, что он не любитель смотреть крикет, миссис Вэлланс с сожалением почувствовала, что не в силах объяснить ему то, что становилось с каждой минутой все очевиднее на таком вот званом вечере: будь жив ее отец, люди поняли бы, сколь глупо и дурно, нет, скорее, не дурно, а бессмысленно и нелепо, — сколь мелко все это в сравнении с подлинно достойными, естественными людьми, как ее отец, как ее дорогая матушка. Насколько иными были склад его ума и его жизнь; и ее матушка, и она сама; насколько иначе, совершенно иначе она была воспитана.
— Вот мы здесь, — сказала она неожиданно, — сидим в тесном помещении, как в духовке, а у нас в Шотландии, где я родилась, мы… — Она обязана была растолковать этим недалеким молодым людям, в общем-то славным, но мелковатым, что ее отец, ее мать и она сама тоже — ведь в душе она была такой же, — что они чувствовали. Ее вдруг осенило, что ее долг перед этим миром — объяснить людям, насколько ее отец, и ее мать, и она сама тоже были совершенно иными.
Мистер Рэншоу сказал, что как-то провел одну ночь в Эдинбурге.
Он спросил, не шотландка ли она.
Значит, он не знает, кто ее отец, не знает, что она дочь Джона Эллиса Рэтрея и что ее мать — Кэтрин Макдональд; одна ночь в Эдинбурге! Она же провела там все эти чудные годы; там и еще в Эллиотшоу, на границе с Нортумберлендом. Там она бегала на воле среди кустов смородины; туда приходили друзья отца, и там, еще девочкой, она слушала удивительнейшие беседы, каких никогда уж более не доводилось ей слышать. Она видела их словно наяву: отца, сэра Дункана Клементса, мистера Роджерса (старый мистер Роджерс был в ее представлении настоящим древнегреческим мудрецом), сидящих под кедром; после ужина, при свете звезд.