Встречи

Галлай Марк

Жизнь сводила автора и с многими интересными людьми, никак не связанными с привычным кругом его общения. Многие из этих людей были яркими личностями, не рассказать о которых автор попросту не имел права.

А потому главный ключевой момент рассказа — личность человека. Человек во всей полноте самобытности его внутреннего мира!

ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМ ВОПРЕКИ

Вспоминая в наши дни ушедшего из жизни вот уже без малого двадцать лет назад Александра Трифоновича Твардовского, особенно горько сожалеешь, что не дожил он до переживаемого нами сегодня времени! Конечно, о каждом талантливом, прогрессивном, честном человеке, которого больше нет среди нас, сожалеешь. Но о Твардовском — особенно! Потому что все происходящие ныне в нашем обществе перемены — это ведь то самое, за что он активно — и как поэт, и как редактор, и как общественный деятель — боролся, жизненную необходимость чего ясно видел и что сегодня, вне всякого сомнения, приветствовал бы всей силой своей широкой души. Эх, дожить бы ему до этого!..

Порой приходится слышать, как о гласности, демократизации, перестройке говорят как о чем-то вновь «изобретённом», о чем, мол, раньше и речи не было. На самом деле это не так. Даже в самые, как сейчас их называют, «застойные» времена появлялись литературные произведения, публичные выступления, научные исследования, спектакли, вполне созвучные нашим дням. Появлялись, конечно, нелегко, вызывали мощное противодействие «сверху», но — появлялись же! Нет, не на пустом месте возникла наша перестройка. И среди тех, кто, идя против течения, активно, последовательно её готовил, на одном из первых мест — Александр Твардовский. Давайте не будем об этом забывать.

То, что он был одним из самых крупных русских советских поэтов, не могли отрицать даже самые непримиримые его противники. Их атаки сосредоточились поэтому на редактируемом им журнале «Новый мир», идейно-художественная направленность которого расценивалась как «далёкая от задач советской литературы». Когда Твардовский умер, в официальном некрологе о нем так и говорилось — только как о поэте. Его деятельность на посту главного редактора журнала обходилась многозначительным молчанием.

Жизнь все поставила на свои места. Хотя и не очень скоро…

Надо полагать, что многие противники Твардовского, устно и печатно выступавшие против него (вспомним хотя бы знаменитое «письмо одиннадцати»), не очень хотели бы, чтобы им об этом напоминали. Но тут уж ничего не поделаешь — история есть история.

МЕНЯЛСЯ — И ОСТАВАЛСЯ СОБОЙ

В маленькой, тесной комнатушке двухэтажного деревянного дома на Садовой-Триумфальной улице (там, где сейчас стоит блок из трех высоких зданий на общем стилобате, в котором размещены магазины «Советская музыка» и «Диета») в середине тридцатых годов собиралась весёлая компания молодёжи. Хозяева этой комнатушки — студент одного из первых наборов Литературного института, мой школьный товарищ Леонид Кацнельсон, восемь лет спустя погибший на войне, и его жена, тоже студентка Литинститута, Татьяна Стрешнева — собирали у себя (впрочем, тут слово «собирали» не очень точно соответствует действительности: компания собиралась как-то стихийно, сама собой) людей самых разных профессий и жизненных путей. Был среди нас молодой инженер, будущий видный конструктор Алексей Флёров, был начинающий авиатор — я, были и другие, как сказали бы сейчас, «физики». Но преобладали, естественно, «лирики» — товарищи Лёни по Литературному институту Михаил Матусовский, Александр Раскин, Ян Сашин и Константин Симонов.

Компания, повторяю, была очень весёлая. Способствовало этому, конечно, прежде всего то, что каждому из нас было чуть больше двадцати лет от роду. Мы не очень задумывались о будущем — ничто в нашем, не очень зрелом, сознании не предвещало ни тех тяжких испытаний, которые обрушились на нас в конце тридцатых годов, ни предстоящей большой войны. Молодые поэты и писатели, входившие в эту симпатичную компанию и в большинстве своём ставшие впоследствии заслуженно широко известными, груза этой ожидающей их известности ни в малой степени не ощущали и уж, во всяком случае, никак своего высокого предназначения перед нами, технарями, не демонстрировали.

Симонов, в то время худощавый, немного нескладный, казавшийся из-за худощавости ещё выше своего и без того достаточно гвардейского роста, поначалу произвёл на меня впечатление этакого добродушного увальня. Любил, явившись в дом на Садовой, залечь на огромный, занимавший добрых полкомнаты диван, взять к себе хозяйского фокстерьера и возиться с ним — к полному удовольствию обоих. Ни малейших признаков столь характерных для него в будущем организованности и деловитости молодой Симонов, по крайней мере внешне, не проявлял. Был не очень разговорчив и хотя не уклонялся от участия в общих беседах, но отделывался больше короткими репликами, явно избегая длинных тирад. Мне показалось, что причиной (или одной из причин) этой его тогдашней неразговорчивости была присущая ему неважная дикция, сознание которой его как-то сковывало. Правда, нельзя было не заметить, что реплик Кости Симонова, сколь ни лаконичны они были, его товарищи мимо ушей не пропускают… И все-таки поначалу я воспринимал Симонова только как симпатичного, компанейского парня — не более того.

Впервые я увидел его с другой стороны через несколько месяцев после первого знакомства, на встрече нового, 37-го года (о том, насколько одиозной станет эта цифра, мы, естественно, не подозревали и подозревать не могли). Встречали вскладчину, не помню уж в чьей квартире, в большом сером доме на Солянке. Как положено, ели, пили, танцевали фокстрот, танго, румбу и прочие, ныне числящиеся по разделу «ретро» танцы, рассказывали — кто как мог — всякие забавные истории, поэты читали стихи.

И вот начал читать Симонов. Он прочитал заключительную главу своей ещё не законченной поэмы «Ледовое побоище». К этой поэме в целом и к её заключению в частности несчётное число раз возвращались и продолжают возвращаться читатели, критики, литературоведы. Отмечают удивительную прозорливость автора — едва ли не все, предсказанное им в этих без малого двадцати строфах, сбылось. Но я помню, прежде всего, на редкость сильное, граничащее с потрясением эмоциональное воздействие на меня, да и, конечно, на всех слушателей этих симоновских строк, так органично, естественно влившихся в заключительное четверостишие «Интернационала».