«Европа» — один из поздних романов Гари, где автор продолжает — но в несколько неожиданном духе — разговор на свои излюбленные темы: высокая любовь и закат европейской культуры.
I
С рассвета Дантес внимательно следил за дорогой. В эту ночь он опять не спал. С некоторых пор все свои ночи он проводил в каком-то полусознательном состоянии, когда в неясные сумерки потустороннего вливались, смешиваясь, обрывки бессвязных мыслей, улыбка Эрики, лицо ее матери и еще одно лицо, такое загадочное, — Барона, при этом внутри у него отдавалось эхо чьих-то слов, которые, едва слетев с губ, тут же повторялись, стозвучием отдаваясь в гулких стенах пустого помещения. Медленно обволакивающая лунный диск паутина облаков, неясные очертания мебели, скрип паркета, сообщающий о чьем-то невидимом передвижении… Время впадало в вечность, оставляя свои дивизии отдыхать на привале, сохраняя видимость длительности и делая вид, что верит в существование творений, которые могут протянуть дольше одного дня. Дантес, пытавшийся побороть свой страх, придав ему человеческий облик, перемешивая эти ночные часы как компоненты воображаемого, представлял себе Время сидящим на обочине дороги, в сюртуке и цилиндре, с часами на цепочке, зорким глазом отсчитывающим свои муравьиные батальоны, века, секунды, тысячелетия, прежде чем вновь послать их карабкаться на очередной приступ вечности. Своей несгибаемостью и выражением лица — суровым, но справедливым — оно напоминало Абрахама Линкольна на старинных, коричневатых снимках Брэди. Бессонница даже лучше, чем сон, помогает уйти от себя, но Дантес порой удивлялся той легкости, с которой ему, в течение этих нескончаемых часов, удавалось избегать любого несогласия с самим собой, столь тягостного для натуры высоконравственной. Посол Франции в Риме слышал однажды, как кто-то шепотом сказал, что «у него даже душа в монокле», и хотя его сильно раздосадовало это обвинение в элитаризме, он охотно признавал, что придавал больше значения красоте, нежели уродливости, а это в самом деле могло быть воспринято как недостаток братских чувств. С этой точки зрения он с большой настороженностью относился к своей профессии. Находясь на дипломатической службе и пользуясь неприкосновенностью, ты неминуемо оказываешься на полях летописи жизни, под стеклянным колпаком, это позволяет тебе наблюдать за всем, что происходит, но безучастно. Необходимость анализировать хладнокровно вынуждает рассматривать любую человеческую ситуацию в теоретическом аспекте «проблемы», а вовсе не с точки зрения личных переживаний. Первым правилом игры являлась отстраненность: на набережной д’Орсэ
Дантес знал, что человек с тех пор, как появился, всегда принимал за ответы эхо своих собственных вопросов — именно отсюда берет свое начало искусство. Поэтому он рассматривал все эти тревожные взывания при свете луны к «загадке существа» и прочие ламентации как досадное попустительство и недостаток выдержки, чтобы не сказать достоинства. И в то же время он не испытывал ничего, кроме симпатии и даже глубокой признательности к этим вдохновенным шутам, что взвалили на себя столь тяжкую ношу поддержания иллюзий и, таким образом, обогатили нашу жизнь бесконечной красотой.
Из всего этого балагана больше остальных ему нравился персонаж Времени. Он любил этого месье Петипа, такого буржуазного в своей пунктуальности и привычках, за которыми все же угадывалась душа художника: патина времени часто являлась прекрасным завершающим мазком, которого так не хватало творению, остававшемуся будто незаконченным, его укусы сообщали камням волнение жизни и как будто даже нежность, которой они от природы были лишены, а его руины питали поэзию и мечту тем, что они забирали у известкового раствора и мастерка.
О после Франции в Риме говорили, что это был «человек необыкновенной культуры» и со времен Берансона
Вилла «Флавия» была построена в начале шестнадцатого века. Оба этажа ее выходили на террасы, которые оживляли аркады, наподобие римских триумфальных арок, и, в зависимости от времени дня, окрашивались в разные цвета с преобладанием то лазури и розового, то золота, пурпура и фиолетового, то приглушенных полутонов — краски, расплескиваемые солнцем, когда оно поднималось из озера, карабкалось по ступеням лестниц, пробегало по галереям и уходило через парадный двор, плиты которого в тысяча пятьсот двадцатом году обагрились кровью неверной супруги кондотьера Дарио. Эта архитектура очаровала когда-то юного Палладия, что отразилось впоследствии на стиле всех его венецианских вилл.
II
«Испано-суиза», модель 1927 года, — Ma был очень близок сам дух «испано», и на «роллсы» она смотрела, как представители древних фамилий взирали на выскочек времен Империи, — взбиралась на холмы с грациозной неторопливостью бабочки, которая в течение уже нескольких минут продолжала нерешительно ползти вдоль кисти Эрики. Бабочка, казалось, стремилась к кольцу с агатом, на котором был выгравирован знак Мальтийского ордена, — подарку графа Альвилы. Граф Альвила был одним из тех фальшивых испанских грандов, которыми наводнен Толедо в разгар туристического сезона; правда, он очень походил на настоящего благодаря своей лысой и вытянутой близости с персонажами Эль Греко. Настоящая его фамилия была Попович, сам он, казалось, сошел прямо с картины «Погребение графа Оргаса» и, по собственному его саркастическому замечанию, производил на богатых американок «то же неотразимое впечатление, какое кресло в стиле Людовика XV непременно должно производить на немецкие суповые консервы». С виду этот Альвила так походил на портреты мэтра из Толедо, что ему недоставало разве что рамы, чтобы за него дали кругленькую сумму на аукционе «Кристи». В свои семьдесят пять, худощавый и ссохшийся, с черными угольями глаз, светящихся плутовством, он был, вне всякого сомнения, последним воплощением великих шарлатанов золотого века, в эпоху, когда искусство обманывать весь свет уже утеряло свой аристократический характер и опошлилось до такой степени, что превратилось в обычные спекуляции недвижимостью и поручительствами. О стиле уже не было и речи. Граф Альвила мог увести у какой-нибудь богатой американки драгоценности стоимостью в целое состояние, так что той даже в голову бы не пришло подать на него жалобу, из страха, что она потеряет друга. Эрика испытывала к нему глубочайшее уважение как к человеку, который нисколько не колеблется обирать богатых, не чувствуя себя в то же время обязанным делиться с бедными.
Бабочка с охристо-черными крыльями трепетала, перебираясь по кисти Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Впрочем, это было безнадежно, как всякий краткий миг настоящей красоты.
Барон фон Пюц цу Штерн расположился на заднем сиденье рядом с Ma. От него так разило благородством и знатностью, что он весьма походил на шофера, уступившего руль хозяину. Никто не знал в точности ни кто он такой, ни откуда. Ma хотелось думать, что она встретила его впервые в XV веке у Медичи, а потом видела его на сельском празднике у суперинтенданта Фуке; и так как ей показалось, что он чувствовал себя немного не в своей тарелке у этого парвеню, который сумел попортить кровь несчастному Лулу-солнце, она решила взять его под свое крылышко. С тех пор они не расставались, разве что только однажды, когда Ma отправилась на уик-энд с Вагнером к Людовику Баварскому. Но Ma была Ma, и не