Это «книга эксцессов». То есть чудес. Потому что эксцесс — это и есть чудо, только удивительным образом лишенное традиционной основы чудесного — Высшей воли. Ибо Бога, который не может быть засвидетельствован, естественно, не существует. (Впрочем, здесь тоже не все так просто, ибо автор, подобно Канту, по булгаковскому Воланду, отвергнув традиционные доказательства, выдвинул свое. Но мы с вами пока об этом ничего не знаем.) Итак, эксцесс — безосновное чудо — у которого и для которого нет оснований. Это не-вольное чудо, буквально. На которое нет Воли, а есть попустительство. Несколько шутовское попущение какой-то высшей инстанции, которая иногда допускает чудеса-эксцессы. Потому что ей самой, этой инстанции, так интереснее. Потому что она не существует, но может скучать, испытывать интерес, допускать чудеса-случайности-эксцессы, задавать загадки, а главное — смотреть и следить. Вот эта тема здесь одна из центральных — неизвестно чьего взгляда, подобного прицелу, и который испытывает человек в не меньшей степени, чем поедающая банан макака.
#gulliver.png
Александр Уланов. Полынь и ваниль
В этих текстах — пряность и горечь. Сила ощущений — от ярости до яркости. Мир, встречаемый телом, осязанием. Гейде часто говорит о боковой линии — органе рыб, который позволяет чувствовать колебания воды вокруг. А мир чаще ударяет, чем гладит (хотя не жесток — всего лишь безразличен, как кошка, съедающая хомячка просто потому, что ест мелких грызунов). Но «лезвие, входящее в плоть, бессильно разорвать её поверхность, оно лишь вызывает к жизни новые поверхности, до времени сокрытые в её толще. Так они раскрываются, разворачиваются, выпрастываются, словно лепестки, так тело, охваченное цветением, преображается, изумлённое тем, чем, не ведая того, было богато». Человек — рана. И другой человек, другой предмет встречается как боль. Как рана, открытая ране. «Чёрные, точно обожжённые зажигалкой и пепелящиеся по краям розы, небесная стружка, их шипы пропитаны галлюциногеном, от которого кровь разворачивается, оборачивается жидким стеклом, на секунду застывая, чтобы надорвать аорту». Гибель раскрывает и обнажает. Древесина сломанного дерева — «точно мясо некоей большой птицы». Боль и отверженность дают понимание.
Рядом с пустотой, от которой не избавиться и которую не заполнить. Рядом со смертью, которая неопровержима — и не лжет, как фальшивый коньяк или голоса, говорящие о сплющивании вещей. Смерть — плод, вызревающий в человеке (об этом говорил еще Рильке). Кости зреют «как ядро миндаля под жесткой горькой кожурой». И такой плод может стать игрушкой — но и продолжением другой жизни. Гейде примеряет новые и новые образы мертвых — то они смеются над ничтожностью того, что так боятся живые, смертью, — то их надо обучать всему, как детей. «Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз».
В присутствии Бога — когда человек осознает, что он даже не орудие в Его руке, а случайно подвернувшийся Ему предмет. Встреча с Богом тоже у всего человека, у тела, не только души. Чтобы Дух увидел человека изнутри, надо проглотить солоноватое глазное яблоко Святой Лючии. И Библия — постоянная данность, живая, и потому допускающая свободу толкования и продолжения. «Господь нагнал на человека сон, и когда тот уснул, вынул ему ребро и создал из него ещё одного человека, не мужчину, а женщину. Однако первый человек до конца не пробудился ото сна и другого человека видел словно бы сквозь дымку или марево» — так и смотрит мужчина на женщину по сей день. А заплывший в море так, что не видно берега, вспоминает взгляд Бога на воду во дни творения, когда еще не было суши.
Граница между такой прозой и стихотворением почти стерта. Потому что стих — не ритм и рифма, а концентрация и многозначность. Взгляд, не желающий растекаться в роман. Лучше — всматриваться, вживаться в деталь, в подробность. Пока она сама не покажет свою жизнь. Потому что прилив — расширение океана от его воспоминаний. Гейде — «на стороне предметов», как Франсис Понж. Или Андрей Левкин.
Незачем говорить больше, чем нужно. Если в каком-то случае важно только то, что действующих лиц двое, зачем давать им имена? Хватит — как обозначение различия двух точек в геометрии, В и В штрих. Персонажи — да и люди — вообще зыбки и непрочны. «Все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего». После Борхеса и концептуализма мы понимаем, что во многих случаях достаточно привести схему события, не пытаясь обра- стить ее искусственными подробностями, обмануть себя и читателя дешевыми уловками правдоподобия. Не-ассоциативное повествование исчерпано. Если действие только названо, оно не объяснено. Что происходит? Кто-то пытается сказать: «поцелуй», «семинар». Но происходящее отрицает обозначение, показывая, насколько далеко конкретное событие отстоит от своего абстрактного наименования.
Бальзамины выжидают
I
Мышь говорит старухе
Мышь говорит старухе:
— Когда твоя плоть истлеет, когда стечёт в почву гроздьями зловонных мыльных пузырей, опасных для моего маленького нутра, когда перебродит отравленным соком, когда волокна тканей её расплетутся и смотаются в аккуратные клубки, я возьму твои тонкие звонкие кости, пустотелые, весёлые, как свирели, я стану играть в твои тонкие звонкие кости, как ветер, перебирающий колокольчики над порогом.
Твои тонкие, чистые, девичьи кости сойдут за украшение, сойдут за подношение, сойдут за приманку. Внутри тебя они вызревают, как ядро миндаля под жёсткой горькой кожурой. Там, внутри, сокрыта красота от кражи или порчи.
Звонкие, пустотелые, весёлые, станут кости твои чашей, венцом, ожерельем, крохотными застёжками для чьих праздничных одежд?
Сидит старуха как плод, выставленный на солнце, которое умягчит его, усладит его, так, что, стоит пальцами раздвинуть половины плода, и мякоть сама распадётся надвое и выпадут кости, чистые, лёгкие, сладкие как миндаль, которых мы ждём, на которые вострим глаза, которые являются предметом нашего предпочтения.
Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню
Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню. Правый её глаз из пуговицы в две дырки, зато левый в целых четыре. Если её натянуть на руку, то окажется, что внутри она вся пустая, выстланная мелкою водорослью, плачущая желтою слизью. Можно двигать в ней пальцами, и она будет как живая. Но всё, на что она способна, это несколько примитивных движений. Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню. За ней тянется маленькая ветхая ниточка. Левый её глаз проколот в четырёх местах, зато у правого острее зрение. Если её натянуть на руку, то согреешься в промозглую фригийскую зиму. Но всё, на что она способна, это несколько примитивных движений.
Две карлицы
Две карлицы, две крали на исходе дня прокрались в мой дом. То ли две сестрицы, то ли мать с дочерью, не разобрать. Их лица, вылепленные из жёваного серого хлеба, не имели возраста. Их впалые лица были как два зеркальца в виде чаш. Как два ласточкиных гнезда, свитые из рыб. Они задирали свои юбки из жухлого шёлка, они дрыгали скользкими жилистыми ляжками, они пугали меня своими гладкими лобками, проколотыми и изукрашенными дешёвыми цацками. Они шарились по комнатам в поисках чего бы украсть. Они хватали мои руки и вкладывали в мои ладони свои чахлые серые груди, мягкие, как мешочки с гречневой шелухой. Речь их была густа и комкаста, и нельзя было разобрать ни слова. То одна из них затягивала песню, а то другая хватала меня за лицо. Две карлицы, две лисицы пробрались в мой дом. И хотя любая из них доставала мне едва до пояса, но если бы они схватили меня, одна за правую руку, другая за левую, но если бы они вцепились в меня своими звериными гнутыми коготками, но если бы они потянули меня одна в свою сторону, другая в свою, то, клянусь собакой, они разорвали бы меня, как письмо, пополам.
Пеликан
Розоватый пеликан, закинув голову на спину, окунает клюв в перьевой футляр своих сложенных крыльев, точно длинные тонкие щипцы провинциального цирюльника, и засыпает.
Раньше, бывало, длинными тонкими щипцами своими касался он кудрей Богородицы, завивал их в медные толстые кольца, нагрев на камне под полуденным солнцем. Толстыми учёными змеями лежали они на висках, сторожили дрожащую жилку, чтобы не убежала.
Богородица умерла. И все дети Богородицы давно умерли. Пеликаны сидят у воды, праздные, без работы, упрятав тонкие клювы в футляры. Сердца их, целые, не расклёванные, бьются ровно и мерно под пуховыми кашне.
II
Человек и растение
Человек кормит растение фиолетовым корчащимся червем. Растение плотное, с вощёной гладкой кожицей, под ней крутое желе в прожилках. Оно разевает рот навстречу корму и с сухим щелчком захлопывается на все восемнадцать булавок.
Не говорит и не ходит. А когда бы говорило, то язык его был бы столь скуден, что своим видом оно бы могло рассказать больше и выразительней. Оно умеет жить и питаться. Оно право.
(Медузы своими двадцатью четырьмя глазами способны отделить тёмное от светлого, как если бы присутствовали при первом дне творения и застыли в нём навсегда).
Человек кормит растение червем, живое живым в гораздо большей степени, однако к живому в меньшей степени человек привязан, а к живому в большей степени
не привязан. Червь умеет отличить твердь земную от тверди небесной, как если бы присутствовал при втором дне творения и застыл в нём навсегда, предпочитает земную; половина червя остаётся жить, другая через какое-то время станет частью метаболизма растения, из одной жизни стало две, из двух жизней осталась одна, и нельзя сказать, были это две разные жизни или одна и та же, умноженная простым удвоением.
Море
…Волосатые скользкие плиты на близком дне, серые округлые гальки, точно отложенные тучей каменных птиц. Вытащил из воды, и солнце мигом слизало с гранитного осколка всю привлекательность, остался камень как камень.
Только очень немногие люди, выйдя из воды, остаются красивыми. Верно, сама их кожа состоит из крошечных сот-ловушек, удерживающих воду, так она в них и остаётся жить и разговаривать. Когда они умирают, ловушечьи жва- лы расслабляются, и вода, вольная, возвращается в небо, а после назад, в море, оставляя за собой тоненькую корочку соли, поэтому те люди не тлеют, лишь ссыхаются.
(Так хотелось думать. Вообще же думать хотелось не очень. Солнце что-то такое делает с человеческой головой, что несколько часов кряду можно жить как животному, притом не самому сообразительному. И весь берег, как противень, выложен плохо подошедшим сырым тестом их тел. Придёт, кажется, большая волна и слизнёт. Только песок на зубах хрустнет. Так хотелось думать.)
Дети вылавливали медуз и наблюдали их таянье. Сосредоточенно, точно маленькие учёные. Один придавил её камнем, другая жеманно тыкала пальчиком. Медуза
была засланцем небезопасного чужого мира, не умела говорить и смотреть, из неё не текла кровь. Сгусток солёной воды, вот что она была такое. Не человек и не зверь, а словно бы приобретшая плотность тень. Сжимается и разжимается, как некоторое отдельное, полупрозрачное, холодное не пойми чьё сердце. Потом подошёл взрослый и сковырнул его в воду палкой.
Записки из царства мертвых
Х. вернулся из царства мёртвых, куда пробрался мы вам не расскажем каким способом, скажем только, что он отправился туда для того, чтобы разыскать свою умершую сестру и выяснить у неё одну вещь, которую, пока она была жива, всё не удосуживался узнать, а кроме неё, об этом не знал ни один человек на земле. Ведь всякий человек на земле знает какую-нибудь одну такую вещь, которую, кроме него, никто не знает. Скажем сразу, что сестру он не нашёл. Наивные смертные полагают, что отыскать мёртвого в царстве мёртвых так же легко или, во всяком случае, так же тяжело, как живого на земле. Разумеется, не так же, но на несколько порядков сложнее: ведь если в царстве живых в настоящий момент присутствуют все те, кто сейчас жив, то в царстве мёртвых одновременно существуют все люди, когда либо жившие на земле, а так же и те, которые когда-либо будут жить, так что отыскать там кого-либо даже не так сложно, как иголку в стогу сена, а как соломинку в том же стогу. Х., однако же, удалось сделать ряд наблюдений, опровергающих некоторые предрассудки, имеющиеся у живых по поводу царства мёртвых.
Считается, например, что в царстве мёртвых нельзя смеяться. Это не совсем верно: смеяться в царстве мёртвых не возбраняется, и поначалу, оказавшись там, только что умерший человек то и дело над чем-нибудь потешается. Сперва над самой идеей смерти (с непривычки эта процедура, столь переоцененная в мире живых, действительно кажется до того ничтожной, что не может не вызывать естественной усмешки). Потом над живыми, которые там, в мире живых, продолжают верить в это пугало и ему ужасаться. Потом над оставшимися мёртвыми и их укладом. Но, в конце концов, он привыкает к этому и всему остальному и больше уже не смеётся, а разве что изредка усмехнётся, и то чисто механически.
Далее, существует идущий от Гомера предрассудок, будто бы мёртвые суть некоторые бесплотные тени, лишённые памяти, истёртые до неразличённости, прозрачные, как ветошь. И это не совсем так: среди мёртвых встречаются и сильные, полнокровные особи, способные радоваться смерти от чистой души. Но, впрочем, таких немного. Дело, скорее, в том, что, обладая неограниченными возможностями путешествовать по своему прошлому взад и вперёд, задерживаясь в любом месте на сколь угодно долгий срок, мёртвые скоро теряют к нему интерес, исследовав его до мельчайших закоулочков, так что даже самые сладкие воспоминания не вызывают больше трепета, а самые жуткие — содрогания. Пресытившись собственной памятью, мёртвые вскоре совсем её оставляют и существуют просто как вещи, не имея ни воспоминаний, ни предвкушений, ни страданий — словом, ничего такого. Друг с другом они сообщаются редко — главным образом, потому, что, оставив свою память в покое, вполне в этом друг другу уподобляются и, следовательно, ничего нового друг другу сообщить не могут. Некоторые из них, впрочем, группируются в аркады по принципу своеобразной симпатии, иные предпочитают существовать отстранённо, хотя вокруг постоянно присутствуют другие мёртвые, — но, как мы уже сообщили, слово «другие» применительно к ним является не совсем точным. Почти неподвижные, зависают они в мутно освещённом от неизвестного источника пространстве, лишь слегка покачиваясь сообразно своей привычке, и эти движения, никак не согласованные друг с другом, сливаются в особый серый шум. Он несколько подобен белому шуму, известному в мире живых, но, в отличие от него, ощущается как слабая вибрация, доступная осязанию, однако неразличимая для слуха. Открываются у мёртвых и некоторые особые органы чувств, коими живые почти никогда не обладают, но о них мы вам не можем сообщить ничего определённого, поскольку в языке живых нет для этого никаких подходящих слов и выражений.
Из всего сказанного выше уже можно понять, что мысль о какой-то особенной враждебности мёртвых по отношению к живым также является чисто житейской выдумкой, не имеющей ни малейшего отношения к действительности. Верней будет сказать, что мёртвые к живым попросту безразличны. Живой для них — что-то вроде заблудившегося отражения. Источник этого отражения (то есть он же самый, только уже мёртвый) от века присутствует в царстве мёртвых, хотя отыскать его там так же трудно, как любого другого, и случиться это может разве что в результате удивительного стечения обстоятельств, — но и тогда мёртвый не проявит особого интереса к себе самому, ещё живому, но сочтёт эту встречу странной аберрацией наподобие дежавю, как мы его понимаем в мире живых. Для мёртвых же такие фокусы — дело рутинное и давно опостылевшее. Так что в ответ на удивлённый взгляд живого, в котором попеременно борются узнавание и недоверие, тот же самый, но мёртвый будет лишь продолжать мерно покачиваться и ничего более.
Московский зоопарк, Экзотариум
Мурена, пошитая из пятнистого чёрно-белого плюша, продёргивает мягкую ленту своего тела сквозь арку искусственного грота. Соорудила из себя подвижную петлю и застыла с приоткрытым ртом. Крылатка-зебра, оттопырив спицы всех своих китайских зонтиков, полощет полосатое шёлковое тряпьё, раздувает жабры, колышется, превращаясь в марево, только глаза, чёрные и неподвижные, точно пришитые, неподвижно вытаращились в разные стороны.
В одиночной камере чернопёрая рифовая акула выруливает, как исправная гоночная машина, или, может быть, небольшой самолёт-истребитель. Километры, которые она каждый день накручивает, возможно, могли бы расширить территорию Московского Зоопарка вплоть до второго кольца, затопив попутно десяток жилых районов, но здесь, смотанные в клубок, они без остатка растворяются телом воды, жадным до всякого движения. Время от времени сверху спускаются клочья бледного кальмарьего мяса, хлопьями кружатся в воде, акула аккуратными стремительными движениями челюсти, упрятанной наподобие люка в отглаженном серебристом корпусе, подбирает лёгкую добычу. Это имеет для зрителей особенную притягательность:
смотреть, как ест животное. Нехитрый этот процесс почему-то завораживает любопытного: он глядит, не отрываясь, быть может, испытывая специальное, чисто человеческое наслаждение — воображать себя пищей, не подвергаясь при этом ни малейшей опасности, будто бы кожу его щекочут и терзают мелкие отточенные лезвия зубов.
Скучает ли акула? Следит ли из-за своего стекла за людьми, или её взгляд соскальзывает со стеклянной поверхности, как маслом, смазанной светом, и не проникает наружу?
Ребёнок думает об этом не более секунды, он отвлекается соседним зрелищем, огромным шевелящимся лесом как бы молодых, покрытых мягким ворсом, оленьих рогов, и других, прозрачных щупалец, движущихся в каком-то им самим лишь внятном ритме. Их красота, равнодушная к человеку, однако вполне ему доступная, заставляет сердце ребёнка замирать ровно настолько, чтобы ему хватило времени поверить, что оно разучилось биться. Всякое сердце, и глаз, и любой орган, скользкий, лишённый кожи, нечувствительный к боли, больше знает о подводных существах, состоит с ними в каком-то родстве или молчаливом заговоре, может быть, направленном против своего обладателя. Красота органа или рыбы, менее всего пригодная для какого-либо применения или дружеского участия.
III
В одном городке в окрестностях Тулузы
В одном городке в окрестностях Тулузы гражданам запрещено умирать. Нарушивший постановление подлежит административным взысканиям. Граждане, вовремя не успевшие зарезервировать место на единственном, пока ещё действующем кладбище, ходят понурые, вечно оглядываются, только тем и озабочены, как бы ненароком не умереть. Немногие избранные, у которых такое место имеется, ходят, гордо расправив плечи, распрямив спину, подставив лицо сухому шершавому воздуху. Они ясным прямым взглядом смотрят в глаза представителям местной административной и исполнительной власти. Им не страшно умирать.
Шесть пальцев на левой руке
У неё шесть пальцев на левой руке. Вместо того, чтобы, как поступают другие представители подвида шестипалых, зажимать лишний палец в кулаке, она постоянно жестикулирует обеими руками так быстро и убедительно, что у окружающих не остаётся времени сосчитать или хотя бы что-нибудь заподозрить.
Форточка
Они уже довольно давно сидели в комнате, в шевелящемся никотиновом воздухе, не решаясь открыть форточку, потому что за окном творилось такое — и Н. всё время пошатывал зуб, а Т. вертел в стакане серебряной ложечкой, и Наташа подумала, что сахар давно разошёлся, а потом вспомнила, что сахар давно закончился, и сказала Т.: «Оставь ложечку в покое», и Н.: «Открой форточку». Н. звякнул шпингалетом, воздух заворочался, как пёс, и затрусил к выходу, но за окном творилось такое, и он предпочёл остаться в тепле, с людьми. Т. оставил ложечку и принялся расшатывать зуб. Наташа подумала, что на небесах, где их играют какие-нибудь красивые люди, всё выглядит совсем по-другому.
N. крал лица
N. крал лица. Глянется ему какое-нибудь, и он тут же исподволь в него влезает, примеривает мимические особенности, расслабляет или увеличивает тонус мышц, так или этак сдвигает брови. Лицами известными, кинозвёздами или общественными деятелями брезговал — слишком заметно. Хорошо знакомые люди тоже не годились — сторонний взгляд мог засвидетельствовать умыкание. В крайнем случае, старался этих людей потом избегать. Лучше всего было работать в метро, на длинных перегонах, когда человек вынужденно ограничен в передвижениях и абсолютно беззащитен. Предпочитал тех, что уже в возрасте, лет за пятьдесят, с хорошо определившимся и закрепившимся рисунком. Женские лица тоже годились, но вообще-то их было всего несколько — для некоторых особых случаев. Было у него и своё собственное лицо, по правде сказать, довольно неприятное. Им он пользовался либо среди домашних, либо в тех случаях, когда хотел произвести не слишком приятное впечатление, показать, что разговор закончен, например. Оставшись наедине с самим собой, всегда извлекал излюбленное, безразлично-кроткое обличье, подсмотренное пятнадцать лет назад у регистраторши в одной приморской гостинице, и чувствовал себя в эти моменты самым прекрасным и умиротворённым существом во вселенной и про себя обращался к самому себе с немногословными репликами, какие произносят, скорее, для того, чтобы удостовериться в присутствии, чем чтобы что-то сообщить.
Конфиденциальный разговор
…и допытывались у Лазаря, что видел он, когда пребывал по ту сторону жизни, но тот всё отмалчивался и переводил разговор на другую тему. И только после, в разговоре с Марией, происходившем с глазу на глаз, признался:
там нет ничего
Воскресение
Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит Ему: Господи! уже смердит; ибо четыре дня, как он во гробе.
Воскресение только что умершего представляется менее невероятным: неподвижное, тело, кажется, ждёт одного только прикосновения, одного глотка дыхания, чтобы, впитав его, задышать самому. Человек с зеркальцем, желая разглядеть признаки жизни, приближает своё лицо слишком сильно, так что его собственное дыхание, тайно для него, замутняет поверхность стекла.
Воскресение умершего несколько часов назад менее вероятно для рассудка, но легко достигается воображением. Окоченевшее, точно напрягшееся, тело умершего несколько часов назад обладает формой более чем когда либо и своей каменной твёрдостью напоминает статую. Оживить статую — что может быть легче?
Но тело, затронутое разложением настолько, что уже смердит, переставшее быть телом, превратившееся в полигон органических превращений, булькающее и лопающееся от ищущего выход газа, — кому под силу его воскресить, кроме Него? Чудо является в сладковатом тошнотворном мареве, точно привидевшееся в обморочном бреду.
IV
Улица Свободы
И воздух, как цемент, моментально схватывал их движения, и мир был создан для того, чтобы помнить о них.
Небо — огромное сухопутное брюхоногое, мерно вдыхающее и выдыхающее. Лёгкие его так велики, что, когда оно делает вдох, кажется, что дышать больше нечем, и охватывает сладковатое головокружение, и красное приливает к темени — и будто бы уже ничего никогда не нужно делать, потому что все движения этого мира уже совершены. Когда оно делает выдох, отпускает, и человек ходит оставленным, и плачет оставленным. Или не плачет, а берёт себе какую-нибудь работу и тупо, как камень, её работает. Растёт или крошится, как придётся.
Замер и весь стал одна боковая линия. Чуть пошевелится где-то сбоку, и вот уже все предметы переменили блюда, и ему, как всегда, осталось то, с которого уже ели, и следы гигиенической помады на краешке салфетки, людей стало слишком много, но количество предметов не увеличилось; в этой комнате, до того, как он въехал, жили какие-то другие люди, и один что-то хранил под половицами, другая пырнула квартирную хозяйку крестовой отвёрткой, прочие ничем себя не проявили, что и к лучшему. «Только бы ничем себя не проявить, — подумал, окунув голову в плечи, — выгонят. Рассчитают. Пустят по миру. Отнимут последнее. Догонят и ещё отнимут».
А Артемий Шварц на улице Свободы работает Артемием Шварцем. Отхватил себе завидную долю — говорят ему: ты будь собой, и мы дадим тебе денег. С двенадцати до двадцати тридцати Артемий Шварц бывает собой и получает за это какие-то деньги, после двадцати тридцати идёт домой и бывает — для развлечения! чтобы расслабиться! — кем-то другим. Домом или кактусом. Мало ли кем. Ты не смотри, не смотри на Артемия Шварца, вообще как можно меньше смотри по сторонам. Количество движений, отпущенных каждому позвонку, всякой хрящевой прокладке между позвонками, ограничено согласно вековой смете. Кто много башкой вертит, тот таки довертится — отваливается голова. Он и не смотрит, он и не смотрит. Так, бывает, нет-нет да и посмотрит, и почувствует к Артемию Шварцу непреодолимое отвращение. И отвернётся.
А было ведь по-другому? Было? Было? В летнем лагере собирали клубнику, немолодую и усатую, как еврейка, или как выдался урожайный год и повсюду абрикосы лежали и гнили, прямо на земле превращались в брагу.
Возвращение
Но впоследствии оказалось, что адвокат был прав, а прокурор был неправ, хотя прокурор искренне верил в виновность обвиняемого и исполнял свою работу с неподдельным рвением, а адвокат не верил в невиновность своего подзащитного и выполнял свою работу добросовестно, однако не без отвращения, что не могло не сказаться на мнении присяжных, и с появлением новых доказательств они, хотя и вынуждены были вынести оправдательный приговор, сделали это скрепя сердце, давясь и отплёвываясь, словом, как говорится, «через не хочу». Подсудимый им не нравился.
Выйдя на улицу, подсудимый, который уже не был подсудимым, но, конечно, не был ещё окончательно неподсудным, немедленно почувствовал холод, прошивший его от темени до крестца быстрым машинным зигзагом, и, за неимением перчаток, закурил. Здания, прежде теснившиеся по краям площади на подобающем расстоянии, внезапно шагнули ему навстречу, словно движимые безотчётным порывом, но тут же опомнились и заняли прежние места: он очень давно не курил.
Серенькое навесное небце вяло покручивало кольцами, не двигаясь с места, и время от времени прыскало студенистой слюной, так что прохожие держали руку на спусковом крючке зонта, но не выстреливали чёрным и цветным, а лишь ускоряли шаг. Он тоже ускорил шаг, не потому что особенно торопился попасть домой, а для тепла. Ни чёрного, ни цветного у него не было.
За поворотом, между церковью и гастрономом, располагался небольшой книжный магазин, он подумал и зашёл в гастроном. Двери съехались за его спиной и снова разъехались, пропуская кого-то ещё. Он долго рассматривал затейливых моллюсков, поглядывающих из стеклянных банок непристойными глазастыми рюшами, взял бутылку «жигулёвского» и, поразмыслив, ещё одну. Банки проводили его долгими, долгими взглядами, неодобрительными, порицающими, какими умеют смотреть только маринады. Маринады-маринады, и вы туда же. На улице, озираясь, сковырнул пробку зубом.
В метрополитене тёплый резиновый ветер пыхнет из-под стеклянной двери, а если зазеваться, то и стеклянной дверью можно огрести. Машинально отметил, что за время его отсутствия надписи «выхода нет» заменили на более обходительные «выход рядом», а других свидетельств течения времени не обнаружил, разве только рекламные щиты сменили рисунок. В долгом и гулком переходе по-прежнему сухая-сухая старушонка торгует сушёными рыжиками, вздетыми на шнурок, женщина в пуховой куртке и с железным зубом всё так же качает грудного младенца, продавцы механических пёсиков пасут себе механических пёсиков, за несколько лет ничего не изменилось. Выходя на улицу, сковырнул пробку зубом.
Учитель английского оказался в непривычной обстановке
На кровати, столе, паласе в расслабленных позах полулежали меховые игрушки — зайцы, собаки, коты, удивительно похожие на настоящих, и поглядывали внимательными стеклянными зенками. Приглядевшись, убедился, что это были не столько игрушки, сколько чучела — цельные, плотно набитые шкурки животных. За этим инфернальным великолепием сразу не заметил владельца комнаты, сосредоточенно изучавшего какую-то книжку, напечатанную мелким шрифтом, насколько можно было судить — без картинок. Владелец сам о себе напомнил, вежливо произнеся: «здравствуйте», причём чётко выговорил оба «в».
— Здравствуй, — сказал Ф., преодолевая некоторую неловкость: обращаться на «ты» к такому серьёзному существу представлялось ему не совсем естественным, да и вообще дети внушали ему некоторый страх. «Не дай бог такому понравиться», — подумал он, осторожно потрепав серебристую шкурку попавшегося под руку зверька. Зверёк внезапно отреагировал, мотнув головой и утробно заурчав. Ф. от неожиданности дёрнулся.
— Это Кася, — пришёл на помощь ребёнок, — Кася настоящая.
А эти, что ли, не настоящие?
Они неживые, — снисходительно пояснил ребёнок. — Неживые не бывают настоящие.
Зависть
В сердце одного человека жил Бог. По правде сказать, он там влачил довольно жалкое существование, находясь на положении приживальщика. С одной стороны, его присутствие доставляло человеку некоторое удовольствие, ведь предоставляя Богу место в своём сердце, он как бы оказывал ему благодеяние: в конце концов, куда Ему, Богу, ещё деваться? Если человек выгонит, кто Его вообще на порог пустит? С другой стороны, постоянное присутствие Бога раздражало. Создавалось ощущение, что Он всё время подглядывает. Нет, Он никогда не позволял Себе вмешиваться в частную жизнь человека или как-то её комментировать, это было бы уже слишком, — но всё равно было неприятно, что Он всё время тут, всё видит и понимает и, может быть, нет, не явно, а про себя, что-то о нём, человеке, думает. Ведь всегда есть моменты, когда необходимо просто побыть одному. Или, что существенней, не одному. Да просто элементарно помыться. Бог хотя и был тихий, непривередливый, но всё-таки Ему не доставало такта вовремя исчезнуть. Словом, так не могло продолжаться вечно.
Один раз к человеку в гости пришёл воинствующий атеист. Вообще-то это не было чем-то из ряда вон выходящим, большая часть его знакомых либо придерживалась атеистических воззрений, либо верила во что-то достаточно мутное и невразумительное, в переселение душ например, или в «что ни случись, всё к лучшему» или, наоборот, «к худшему», но этот был уж слишком какой-то воинственный. И вот опять — нет бы Богу как-нибудь стушеваться и исчезнуть, а он как будто нарочно тут как тут. Человек, точно извиняясь, развёл руками, мол, что поделать, живёт Он тут. Так уж исторически сложилось. Воинствующий атеист, изобразив на лице лёгкую брезгливость, выставил перед собой ладонь, дескать, это меня не касается и попрошу меня в это не вмешивать. Разбирайтесь сами. Человек вжал голову в плечи. Ему было неудобно перед воинствующим атеистом за свой слабый характер. Они провели вечер за приятной беседой и распили бутылку крымского портвейна, однако, проводив воинствующего атеиста, человек всё же ощутил некоторый неприятный осадок. Он чувствовал явное превосходство собеседника. Восхищался его силой и мужеством. Твёрдостью его духа. Способностью смело смотреть в лицо небытию. Засыпая, он поймал себя на одной мысли, которую особенно хотелось скрыть от Бога, поэтому он нарочно делал вид, что вовсе эту мысль не думает, а полностью поглощён исчислением овец с целью как можно скорей заснуть, потому что завтра на работу.
И он действительно сумел представить себе овцу. Почему-то совершенно невозможно как следует представить себе овцу и при этом не улыбнуться. Он и улыбнулся. Овца получилась что надо. Тогда он представил себе ещё и загородку, загородка тоже вышла вполне приемлемая. Он повелел овце: «Прыгай!» — и та послушно перепрыгнула через загородку. Он посчитал: «раз» и начал представлять себе ещё одну овцу, но та, первая, никуда не девалась. Он сказал овце: «теперь уходи!», но та не уходила. Он крепче сжал веки и опять велел овце убираться подобру-поздорову, но она и не подумала исчезнуть. Тогда он плюнул и решил не обращать на неё внимание, а представлять овец дальше. Но эти последующие овцы вели себя не лучше первой: появлялись, перепрыгивали через загородку, а исчезать не желали. В итоге в правой части условного пространства перед закрытыми веками человека скопилась целая пропасть овец, а левая оставалась пустой. Так он промучился с этими овцами полночи, разумеется, не выспался и на работе весь день клевал носом. А потом всё опять наладилось.