Великое

Генделев Михаил Самуэлевич

Книга выдающегося русско-израильского поэта Михаила Генделева — трагикомическое повествование о путешествии «нового израильтянина» в Россию, наполненное эмоциональными и точными зарисовками богемной жизни Петербурга и Иерусалима, неповторимыми деталями давно ушедшего быта, тонким юмором и иронией. В книгу вошли также путевые очерки М. Генделева и проза о войне в Ливане, которую автор прошел военным врачом израильской армии. Примечания и комментарии составлены С. Шаргородским специально для данного издания.

Том первый

Великое русское путешествие

Михаила Генделева,

санкт-петербургского

стихотворца

и

Предуведомление

…Уж не знаю как вы, дамы и господа персонажи, — мы, мы всецело и всегда за «соблюдайте чистоту» изящной словесности от низкой прозы.

Или — или!

Котлеты отдельно, мухи отдельно.

А то начинается — уйдет жена от литератора — бац! «Да куда ж это ты, Елена? Как же это я без тебя, Ленок?! Твой Э.»

[4]

. Не успел попасть под авто — дежурная теодицея…

Мы — против. Мы за беллетристику как слеза. Причем слеза не застящая, но отмывающая взгляд, брошенный вдогон журавлю достоверности в небе плача и причитаний:

Книга первая

Сказание о Шалве-пилигриме

Глава первая,

в которой Шалва встретил рифмоплета

с лицом осеннего отлета

Как нефтяным ливнем, облит Шалва натуральной хулиганской кожей от — прославленного среди тех, кто понимает, — великого Дома — от тель-авивского Дома «Бегед-Ор»

[12]

. И не скрипели кожи при передвижении маленького, крайне активного организма Шалвы в пространстве Бухарестского аэропорта

[13]

— нет! визжали предсмертным поросячьим визгом штаны его, причем буколика усугублялась стуком копытц, оправленных в кинжальные техасские сапоги со шпорами. Короче. Шалва выглядел очень сильно; страницы же описания его законной донны утеряны нерасторопной машинисткой при перепечатке.

О количестве собственных чемоданов с богатыми дарами Шалва был осведомлен, но был осведомлен приблизительно. Его половина, кантовавшая оные чемоданы, утверждала, что — пятнадцать. В то время как старшая дочь, выполнявшая в компании ту же неблагодарную роль, что маршал Бертье

[14]

в зимнем походе несчастливого Буонапарте, — дочь-квартирмейстер Стелла знала, что чемоданов — четырнадцать, а что шестнадцать — так это

аба

[15]

хвастается.

Как бы то ни было, семейство Шалва при штандарте с примкнутыми багинетами

[16]

шло через таможню Бухарестского аэропорта, и незыблемо, как ей и положено, покоилась только пирамида шалвиных чемоданов, в тени которой и подвернулся Шалве Михаил Самюэльевич Генделев, странствующий сочинитель стихов и поэт

[17]

, чье отчужденное выражение лица, скачущий впереди семейства Шалва, по запарке и врожденной ненаблюдательности, принял за — покойное величие персоны, Которая Знает Все.

Тем более что поэт уже дал два, как оказалось, исчерпывающих ответа на два животрепещущих вопроса Шалвы. Конспект:

алеф

[18]

: хватит ли Шалвиному папе, который, конечно, прилетит обнять сына на транзитной станции Москва-Шереметьево-2, что лежит при торной дороге Лод (государство Израиль) — Кутаис (Грузинская ССР,

Русия

)

[19]

, хватит ли папе 15 (прописью в скобках — «пятнадцати») тысяч рублей, чтобы оплатить государственный таможенный налог Союза Советских Социалистических Республик, буде таковой предъявлен, «потому что 5 (в скобках — „пять“) выдео вэзу друзьям по армии? э?..»

Глава вторая,

где движет недвижимость странника

самой судьбы мохнатая рука

— Сувенира, — доверительно сказал то ли сержант, то ли полковник — кто их звезды считал! — и вытянул из сумки поэта везомые в подарок колготки.

— Сувенира, сувенира, — закивал, заискивающе улыбаясь, Генделев.

— А, сувенира, — сказал довольный полковник и сунул колготки в свой, даже не вспучившийся, карман. После чего вытащил из сумки вторые колготки.

— Сувенира? — уже уверенный спросил он. Генделев растерялся. И от растерянности забыл все, чему учили его иерусалимские доброхоты на предпоездочном инструктаже. Он зашипел и, запустив по локоть руку в галифе военного дана, вытянул экспроприированное назад.

— Нет сувенира! Ноу, но, нон сувенира! Нет не сувенира, зис из сувенира, вепрь проклятый!

Глава третья,

о том, как выкупил еврейское добро

Джон Черчилль, первый герцог Мальборо

[23]

Таким образом, багаж почти нецелованным поплыл в аэроплан, а телесная оболочка Генделева осела в тени циклопического зиккурата

[24]

из чемоданов Шалвы, где, как оказалось, уже успела ответить на два животрепещущих вопроса. А когда цвета и звуки начали подлизываться к сознанию поэта, он обнаружил перед своим лицом шевеление золотых пятен, до него донесся топ, звон бубенцов и цок копыт, что при врубе аккомодации и настройке звука определилось и (наплыв!) осмыслялось, как пляска святого Витта

[25]

, исполняемая невероятно златоглазым, -зубым и -волосым карликом-грузином при жене и шпорах. Через батальный лязг наплечников и набедренников, сквозь звоны, по-над сполохами зайчиков на броне, сквозь битву даков с иберами прорубился к уму и сердцу поэта даже не смысл, но клекот-клич на иврите-русском-грузинском с использованием ненормативной лексики идиша и арабского языков, донеслась невнятица такой тоски и силы, что Генделев прислушался — и вник.

А вникнув, испытал этическое неудобство, некий зуд, эдакое щекотание совести, что-то вроде морального расчеса, стыд за нелюбезность свою, за бесчеловечность, за, прямо так и скажем, хамство ответов своих и вельможное безразличие к боли ближнего. И тогда он внял ближнему.

А внявши, понял — беда.

Беда состояла в том, что чемоданов у Шалвы оказалось не

Глава четвертая,

где к нам слетает сон, где сами мы паримы

и в Риме № 3 мы пилигримы

В румынском подозрительном, еще на земле дребезжащем авионе, оказавшемся, если приглядеться, небрежно перекрашенным «илом», Генделев спал, а сновидений не запомнил.

Но, наверно, ему снился — и в последний раз снился — неотвязный эмигрантский сон (да-да, и в горнем Иерусалиме сон, и через одиннадцать лет — сон!): что стоит он, в нашем случае — Генделев, на Главном Русском Вокзале, и он — приехал, вэ аф ахад

[30]

его не встречает, вэ эйн асимоним

[31]

— двушечки позвонить родным, и никого знакомых, и если и есть они, знакомые, то не те какие-то они, а вовсе полузнакомы, и нехороши они, а тех необходимых (до сосущей и во сне боли в сердце) нет, и не добраться до дому, и заблудился, и плутает в неведомых (ах, старый же адрес! а мы переехали в 61-м…) местах, и какой-то никчемный одноклассник (-ца?) ведет неправильно, и — родительская дверь, и нет ключа, и на звонок не открывают, и — да! то есть оф корс, я буду есть свой завтрак, мисс, но это отнюдь не кашкавал

[32]

, мисс, это мыло, мисс, я точно знаю, когда и на вид, и на вкус мыло и даже мылится!.. и как глупо, господа, что в таежном Бухарестском аэропорту нет телефона, значит — не встретят в Москве… откуда им знать, знать, что прилетел, хорошенький сюрприз, Господи, как снег на голову… а что это внизу — снег?!

Господи, пролетели Киев, уже Россия, Господи, а сейчас еще и — советская — таможня!!! Оп-па!.. сели, как споткнулись, и на копчик — здрассте! Это что — это я в СССР? Что вдруг?

— Куда, простите?

— Сюда, пожалуйста!

Глава пятая,

где в ногу семеро читают стансы, и

зачем цыганы выдают квитанции

— Ну, а печатные материалы у вас есть? — и подошли еще двое, и стало их семеро.

— А как же! — сказал Михаил Генделев и извлек из сумки семь (какое совпадение!) экземпляров своей же собственной книги с названием (опять совпадение!) «Стихотворения Михаила Генделева»

[34]

. Семь офицеров синхронно, в ногу, открыли по экземпляру и углубились. Автор присел на корточки, с головокружением закурил последнюю мальборину, смял пустую пачку и, не зная, куда ее сунуть, повертев, попытался подпихнуть под собственную сумку.

— Не мусорьте, — не поднимая головы, склоненной над книгой «Стихотворений Михаила Генделева», буркнул таможенник. — Это вам не Изра

и

ль.

— Есть! — быстро ответил застигнутый ин флагранти

[35]

Михаил Генделев. «Это мне не Израиль», — подумал он.

Офицеры читали. М. Генделев смотрел на читающих чинов. «Читатели, — подумал Генделев. — Первые мои советские читатели. Общение с читательской массой».

Книга вторая

Сыненька

Глава шестая,

о том, как преподал стрелок-водитель «Павлик»’с

словарь Советских Социалистических Рипаблик’с

Начать! О, как начать главу воспоминаний? «Не встречали»? С ума сошли? Да лучше сразу расписаться в несостоятельности. «Не встречали»!.. Не смешите меня, господа.

Тем временем — писать стало решительно невозможно. Главы не преклонил — бац! машинистка-первопечатница возводит обвинения в опосредованности. Ни сном ни духом — а укоряет… И в головизне. Каковую — головизну — всегда считал частью усопшей и посмертно копченной рыбы.

Обидно.

Уже и с голоса дерут, добро б погрешности стиля, но дыры интонации. И — в строку. Уличают в покраже образной, стыдно сказать, — системы.

Обидно? Обидно…

Глава седьмая,

моления о Чаше и эссе

о колбасэ

Путешественник дрых на сумах поклажи, а вокруг него прыскали и перепихивались локтями октябрята. Экскурсию по путешественнику вел никогда им невиданный, бо увидел свет по убытию дяди из пределов России, племянник Янечка. Племянник Янечка очень переживал, на каком языке будет он разговаривать с Дядей Михаилом Из Америки (слово «Израиль» в непрочной семье прочно табуировалось), но успокоился после первых же инвектив заграничного родственника. Хотя некоторые, наиболее простые слова разбуженного ребенок из хорошей, интеллигентной семьи слышал впервые.

А еще через миг, подобный обмороку, дядя Михаил сидел на московской кухне — и пробовал.

Нет, не голод он утолял, — утешал он ностальгию гастрономическую, взлелеянную годами разлуки. Ибо:

если мир есть дом, то родина — кухня. «С молоком матери». «Родительский очаг». «Горький хлеб сиротства» (вариант — «чужбины»). «Сладкий дым отечества». «Сладко пахнет труп врага» (вариант — «белый керосин»

[50]

). «А сало русское едят». «Пуд соли». «Евхаристия». «Кровь с молоком». Маца. «Щи да каша — пища наша». «Что русскому здорово, то немцу карачун». «Когда я ем, я глух и нем»… — вот она, вот откуда она, glastnostь! (Посвящается Майе Каганской

[51]

.)

Генделев пробовал.

Глава восьмая,

как, только оседлав дрезину,

мы укрощаем Мнемозину

Но и в угнетенной России нет-нет да и всходит солнце, и утро — брезжит, и традиционно — даже и нерусский путешественник — стоит в тамбуре шаткого вагона «чего-то-там-чего-не-выяснено — Ленинград Окт. ж. д.», уцепив и без того дрожащей рукой — ручку (да-да-да-да!) дребезжащего мельхиорового подстаканника (это надо же!). Путешественник время от времени прикладывается похмельным бедовым лбом к холодному (да-да-да-да) стеклу вагонной двери, а за стеклом текла областная Россия, дождик и вообще всякая дребедень, лесочки там, дачки, усадьба Набокова, корова (пара, мой друг

[60]

, «пара»), станционные сортиры, реэмигрантские березки (а не интересно — и не читайте!).

И уже Рейнгольд Морицевич Глиэр

[61]

грянул гимн Великому Городу и его Николаевскому вокзалу. И уже по перрону бежали они, те самые персонажи изгнаннического кошмара, но — самые необходимые которые, и как сравнительно со сном, постаревшие! и Танька Павлова ревет, дура, и Лев

[62]

хмыкает! — ну чего ты!.. И редкая, вразбивку надпись: «Л-Е-Н-И-Н-Г-Р-А-Д», как будто и сами не знаем, над уходом в паха Московского вокзала, и выход на площадь, на которую никогда, вы слышите: ни-ког-да не мог и не должен был еще раз выйти Генделев, да и не вышел, а выбросился на плечах друзей Генделев на площадь Восстания. И — по Знаменской — Петра Лаврова — Неве — чрез Троицкий по Каменноостровскому, насквозь, наизусть, напролет к Черной речке, и не — «фи, символично» — жил я когда-то здесь, и — нет —

— нет, не узнать своим город и не признать своим. Только где-то близ Льва Толстого, когда прочел вслух транспарант поперек Кировского: «Слава народу-победителю!» — и форсированно рассмеялся, обернувшись с переднего сиденья, и предложил разделить веселое недоумение: «За что слава? какому народу? кого победителю?» — понял, что фальшивит, что врет! что не памятью доотъездного знания — но знанием поротой своей жопы знает и помнит, какому — здесь — такому народу и за что — слава, и ужаснулся, что — как и не уезжал.

И тогда оттолкнулась всеми четырьмя ногами и, наверное, хвостом его психика от этого «как и не уезжал», и выползла из-под обвала, из-под оползня этой памяти мокрая ледяная психика. «Нет, уехал. Да, уезжал».

И больше никогда не переживал он это ощущение непрерывности своего всегда существования «дома», в Ленинграде, что на планете Россия.

Глава девятая,

кратчайшая

— Сыненька, какой же ты все-таки у меня страшный! — сказала мама.

Конец второй книги

Книга третья

Чудовища из завизжавшей прорвы

Глава десятая,

где описания луны

прелестным нашим юмором оживлены

Я к вам вернусь

[64]

, — опрометчиво обещал в 1982 году поэт. Я к вам вернусь / еще бы только свет / стоял всю ночь / и на реке кричала / в одеждах праздничных / ну а меня все нет / какая-нибудь память одичало / и чтоб к водам пустынного причала / сошли друзья моих веселых лет /… — придумывал, то есть сочинял, то есть фантазировал некий поэт в безвоздушной, довоенной ночи Неве-Якова

[65]

(понятно, что до ливанской кампании 82-го, — как справиться?.. с комком в горле?.. о точной дате?.. как? дневников — не ведем, шиш потомству!) — в ночи Неве-Якова, нагорного предместья Горнего Ерусалима,

предместья пятого года жизни в

Эрец-Исраэль

[66]

;

предместья, в каком висит в воздухе, так, что устоялся и к нему привыкли, русский топор еврейского похмелья — хамсина навсегда;

предместья, из чьих астматических окон вылетал плановый дымок паранойи;

где водка теплая, жисть пропащая, дети визжащие, а жены гулящие;

Глава одиннадцатая,

в которой Генделев интересант,

а слухи ползают по Ленинграду-Санкт

Без дня неделю принимал Петербург поэта израилева.

Мама с папой видали поэта по утрам в постеле, ибо аккурат к утрам сына приносили.

Надоело ронять красивую голову на реторты в своей лаборатории Ларке, в миру Ларисе Гершовне, женщине-химику, женщине строгого поведения и хороших манер, отличному товарищу и даме, достойной во всех отношениях, но тоже из друзей моих веселых лет.

Женщина-химик Лариса Гершовна клевала с недосыпу носом, а встряхиваясь, хрипло объясняла никогда не числившим за ней подобных прорух коллегам: «Кореш из Иерусалима приехал…» Кроме того, Ларочка крала (чего за ней тоже не числилось последние одиннадцать безупречных лет) казенный спирт («шило») из химлаборатории в количествах, прямо сказать, товарных, потому что в законно сухой горбачевской России алкоголь, точнее, его дефицит — настолько насущн, что давал себя знать и в возвышенном дому Беллы Ахатовны

[78]

, известной советской поэтессы А.

«Шило», к справедливому неудовольствию пунктуальнейшей Ларисы Гершовны, не успевало настаиваться на бруснике, что понятно: этикетку галлона «Смирнофф» друзья веселых лет и их знакомые прочитали не закусывая. Когда запасы ректификата в ленинградской оборонной промышленности иссякли на ближайшую пятилетку вперед, рассудительная Лариса Гершовна перестала выходить на работу за свой счет, чтобы не нервировать сослуживцев.

Глава двенадцатая,

о том, что Родина всегда вернет долги

за две сугубо смежные ноги

Очаг сугубо смежный. До потолка поэт, роста почти среднего, если в обуви, начал дотягиваться раньше, чем начал ломаться его творческий голос.

Папин завод «Вибратор» наградил своего ветерана этой халупой и за беспорочный труд, и за инвалидность.

Инвалидность отец обрел при прорыве блокады под управлением товарища Клима Ворошилова (управлением — как прорывом, так и блокадой).

Под Невской Дубровкой

[89]

папе-ополченцу оторвало обе ноги. Миной. И размозжило руку. И повредило сетчатку глаза.

Было это в третью атаку на немца, на которого телефонист-ополченец рядовой Самуил Менделевич Генделев полз, вооруженный катушкой провода.

Глава тринадцатая,

о грации

движений задницы Российской Федерации

Мама мыла ночные тарелки, папа смотрел телевизор. «В Иерусалиме идут уличные бои, — пламенно, иллюстрируя видами Рамаллы

[90]

, объяснял баритон. — Коренное население Палестины дает отпор сионистским захватчикам».

Эдак рассупонившись, убийцей на отдыхе, сидел оккупант в папином шлафроке и с нежностью смотрел и слушал про далекую родину.

Как раз на экране его добрый знакомец Володя — московской выучки палеолингвист Владимир Петрович Назаров

[91]

, ныне и присно Волк Сын Скалы, то есть Зеев Бар-Селла, булгаковед из Иерусалима, несмотря что уже не мальчик, — уворачивался от булыжников усатых женщин и детей палестинской революции.

Палеолингвисту было жарко, автомат на Вове сидел плохо, за спиной. «Бои идут в центре Тель-Авива», — заходился диктор.

Владимир Петрович с натугой поднял подкатившийся кирпич и, озлившись на хулиганье, неловко отметнул в комсомольцев. Не попал! Вот всегда так…

Глава четырнадцатая,

в какой накал страстей невыносим,

а Генделев М. С. имеет честь, засим

Ох, не в одиночку решил идти Генделев в ОВИР. Не понравился ему тембр Леонида Севастьяныча. И имя-отчество не понравилось. Заржавевшая интуиция вызовов к леонидам севастьянычам сработала. Зуммер… Красная лампочка… Сирена… «Если вас вызывают в официальные инстанции, идите не один, — инструктировали будущего гостя СССР, — и действуйте согласно ситуации,

беседер

[99]

Беседер-то беседер, потел, смотря на работающий кондиционер, адон

[100]

Михаэль.

— А если не беседер?

— Ну, — пожал плечами инструктор, —

Элоим гадоль

[101]

.

«Ох, гадоль, — думалось тогда Генделеву. — Воистину гадоль!..»

— Пошли со мной, — позвонил он Жо Гималайскому, храбрейшему и несравнен.

Том второй

Письма нерусского путешественника

Человек и (за) окон

Глава первая

Гость из солнечного Узбекистана

[256]

Даже не знаю, чего, т. е. что, я больше люблю — то ли отъезжать из дома, своего Музея, где светло, но нечисто, в вазонах распускаются лилии, а в уголке сидит зареванная верная спутница одной моей жизни, напевая «миленький ты мой, возьми меня с собой» в предвкушении сладкого расставания, то ли возвращаться домой, где не светло, но чисто, в вазонах стоят лавр и бессмертники и вообще можно вволю понапевать. Сколько влезет… А капелла.

Наверное, все-таки возвращаться. Потому что даже не столько есть «куда», сколько есть — «откуда».

Ибо Россия — это очень большая страна, где нерусского путешественника подстерегают большие неожиданности. Пока он там — я это имею в виду — находится.

Обо всем не расскажешь, посему — начнем последовательно.

Россия — большая мирная страна, хотя общался я там почему-то почти исключительно с бандитами. И был не только принимаем ими как брат родной, не обижен и ни разу почти что и не ограблен, но дважды сам был принят за бандита, причем — зря, но с почтением. О чем, безусловно, отчитаюсь, куда ж мне деться!

Глава вторая

Опыт эпического отступления

Очам Нюси Георгиевны вернулся поблекший холостяческими годами цвет гюрзы и девичья сорочья подвижность.

Страшная, грозовая дамочка была Нюся, по всему видать. Глаз ее — от Человека-Из-Серьезных Структур, Нерусского Путешественника Мишки-из-Узбекистана — не отводился: еще б! Дык! Было на что посмотреть бесплатно. Из вблизи, если не сказать — в лоб. Не то что — через зиянье улицы — как человек двести дегустаторов НИИ — на очень крутого, а может, даже и психованного — ибо гол, как рыбка, а может, даже и бери выше — не вооружен, сами понимаете, но очень-очень опасен — на посмотреть на столь необычного господина перед запертым окном. Плотно стоящего на плоскостопых каких-то ступнях, на опоясывающем балконе в центре города Москва, Московской области, если кто забыл.

Я попробовал и вгляделся в тень за стеклом — в тайной надежде, что это все ж таки не «мой» дом и не «моя» невзятая цитадель. В лицо мне открыто и приветливо глянул таракан: «Заходите, мол, квартирант, гостем будете. Если сможете». — «Открой фрамугу, пыжик!»…

Его, тараканища праздного, подельники в этот момент делили продукцию фирмы «Осем»

[264]

, дарственные подтяжки и приступили к примерке моих жилеток. Жилетки мне, к слову сказать, очень не хватало. Я их любил — мои жилетки. И штаны: в человеке, наверное, все должно быть прекрасно одето.

— Инструмент у вас есть? — спросил я Нюсю.

Глава третья

Богатый азербайджанец

Обязательно стоило насторожиться. Уже в зале, т. е. ожидания, перед процедурами.

В отличие от того нерусского путешественника, который — гол, бос и наг — мнется в ожидании молота на балкончике своей временной гарсоньерки, перемигиваясь через стекло с тараканами. (Вот. Как вариант выхода из сюжета: человеколюбивый, как всякое домашнее животное — петух, например, — таракан из сострадания отопрет хозяину изнутри «сложный замок». Протянет мне членистую ногу друга. А что? Не хуже, чем у людей! Из жизненных сюжетов — что бывают покруче литературных — нашей истории мы еще не так выходили! Вспомним сюжетный узел с просыпавшейся на халяву Манной Небесной, или прорыв линии Бар-Лева

[269]

фараонцами в нашем еще Синае, или предвкушение американских отличных, судя по всему, гарантий нашей — судя по всему — безопасности на наших — уже не судя по всему — Голанских высотах. В литературе так не бывает, а в нашей жизни всякое бывает. И всегда есть место подвигу для таракана.)

Я пошел стричься плотно партикулярно одетым. Я люблю одеваться партикулярно в Москве, там это ценят. Право — и наплевать, что, оценив, могут и грабануть. А — могут.

Пару ездок тому назад у меня уперли весь гардероб, любезно предоставив, вернее оставив, мне яркую возможность ходить на рынок за лучком — в смокинге (я сохранил его на теле во время налета).

Из квартиры унесли все: галстухи-бабочки, тахрихим-сменку, полевой лавровый венок и гадкес

[270]

.

Глава четвертая

Цирцея

Я много взаимосоотносился с дамами.

И посвятил этому занятному занятию пару-другую сочинений самого поразительного свойства и в самых причудливых жанрах. От назидательных «Мемуаров бывшего бабника»

[272]

до абсолютно нецензурных (уже исходя из названия) «Посланий». Где-то в промежутке трепещет по ветру редкая моя любовная лирика, пылятся эпистолярные опыты, обрастают лишайниками апокрифа чужие — т. е. не от первого своего лица, чтоб не сказать — вообще поддельные (до, прямо хоть плачь! пастиши!) — дневники. Много о женщинах я не написал, причем в основном — хорошего (не написал хорошего я не только о женщинах). Теоретически говоря, точней рассуждая, к женщинам можно относиться хорошо, плохо, спустя рукава, с острым любопытством. Больше никак.

Ни в коем случае нельзя относиться к женщинам философски… Попробуйте — мало не покажется. Это не я говорю. Это говорит опыт всего человечества. Да что там! Вопиет опыт всего человечества, скулит и пытается приделать на место отгрызенную голову.

Так вот, в кресле сидела Цирцея, заклинательница мужчин, укротительница свиней, самый ненавистный мне лично тип женщины и ее красоты: типичная цирцея!

Цирцея выглядит так: пергидроль, пустенькие глазки, тоща, но в меру, вид постоянно принюхивающийся, деловито-похотлива. Но зато обязательно истерична. Мы с Одиссеем этот тип просто на дух не выносим.

Глава пятая

Гиацинт

— Хорошо-то как, — сказал я, идя на свободу и лучезарно (избегая зеркал) улыбаясь.

Избегая зеркал, лучезарно улыбаясь, я подергал ручку на железной, величиной с Вадика двери.

Дверь не поддалась.

Дверь, может, конечно, и поддалась, но не открылась: пример — «Золотой ключик».

Улыбаясь, я оглянулся.

Вольноопределяющееся

[284]

…сон его был мгновенен, как вспышка — ослепительно-черная, вывернутая, когда магний уже отколыхал на сетчатке. (Белокурый, разинутый в ура негатив негра в тундре в синем мундире.) Цвета Творения еще не тверды, не установились, не успокоились, пульсируя и переливаясь на радужке, — обратны, обратимы.

Их команда черных военных горбунов шла к берегу по мелкой теплой воде. Команда сошла, то есть спрыгнула вниз, к уровню моря, из всякому небу открытых граненых гробов — мотопонтонов, и потом короткие звенья мерно разрывающейся цепи вздергивались вверх и исчезали с пляжа, подгребая воздух, пловцы бесследно ныряли вверх, к уровню неба — в апельсиновые и лимонные сады, дамурские

[285]

прибрежные пардесы, черные парадизы.

Сверху на все огромное содержимое сада — миллион лет тому как — холодным взрывом был накинут цельнокроеный, парашютного шелка свет сверхновой Луны, взорвавшейся, сбитой, но забывшей упасть. Плат света провисал до дна дорожек, разверставших бывший Рай: меж дерев телепались стропы, болтались лунные лохмотья белого атласа.

Под светом было абсолютно темно. Свет и тьма сосуществовали независимо друг от друга, часто в одном и том же месте. Поэтому представлялось, что в Ничто развешаны фрагменты деревьев, цитаты стволов, обломки главной темы небес и — вниз головой — смутные — места ветвей и разночтения плодов, которые следовало собирать не зрачками, не поспевающими за негритянскими ужимками и прыжками исполняющего себя сада, следовало читать не зрачками, а принимать всеми белками или — сразу — орбитами. Приборы ночного видения отказывались служить в этом гибельном саду. Не зрению, сознанию. Линзы оптики уменьшали захваченный вид, как перевернутый бинокль, отводили его, подкладывая несуществующее субъективно изображение; творился подлог: свет принимался за свет и тьма — тоже за свет, отчего последовательно отказывали чувства — дистанции, перспективы и глубины. Взамен возникало ощущение чудовищной гиперреальности сада, — а когда оптика срывалась, то срывалась и сразу в лоб кидалась, как страшный ребенок, растопыренными пятернями вперед, сильная ветвь, должная быть остановленной в миллиметре от шатнувшегося, и проводила! — но проводила, слепоглухая, — мокрыми ладонями по незащищенным полям лица — и отойдя, сама убирала руки с плодами за спину. С несвоевременными плодами, потому что первое, что он сделал, поднырнув под свет, — отобрал, отнял, разогнув пальцы у холодной этой ветви, тяжелый белометаллический плод, и, срывая ногти, разодрал могучую кожуру, и вошел по подбородок, до гланд, до слез в живую кислятину. Отпущенный автомат сразу непременно зацепился, а сзади резко двинуло по плечу, — сзади, в дымном нимбе и без каски, стоял Эйб — живой, немой и разъяренный, насмешливо крутя у виска. «О’кей, о’кей» — аккуратно положим на землю плод, выпростаем из куста дуло, палец на курок, поправимся: «О’кей?..»

Эйб ушел спиной в куст. И уже очевидно, что это сон, хотя бы потому, что ни капельки не жутко. Потому что не окатывало, когда следующая глухослепая щупала твердые кости скул, залезала в губы. Не было того, уму неподчиненного ужаса от напрасного ухода этого и возможного ненаступления следующего — отдельного — мгновения. Ни с чем не сравнимого ужаса не-явления, не-продолжения, ужаса, равного только самому себе, страха — нет, все-таки ужаса! — что жизнь прекратится, сейчас его пинком разбудят в смерть, именно сей… — и недостанет выговорить — …час: договорят дубеющие губы.

Новая Одиссея

[300]

Ну, не слепец!

Да не слепец, не слепой я, Михаил Самуэльевич! Кривоват — это есть, да и то не потому, что один глаз хуже открывается, а потому, что — наоборот — хуже все еще он, левый, закрывается.

Будь я слеп, как Гомер, картинки бы не отвлекали. Нашлось бы время и место посидеть в тьме кромешной, в интимной темноте черепа, с этой, своей стороны плотно зашторенных век, с этой еще стороны сна.

Посидеть, упорядочить, уложить в шестистопный дактиль русского якобы гекзаметра, и все записать на ощупь по методу слепых.