Сборник путевой прозы мастера нон-фикшн Александра Гениса («Довлатов и окрестности», «Шесть пальцев», «Колобок» и др.) поделил мир, как в старину, на Старый и Новый Свет. Описывая каждую половину, автор использует все жанры, кроме банальных: лирическую исповедь, философскую открытку, культурологическое расследование или смешную сценку. При всем разнообразии тем неизменной остается стратегия: превратить заурядное в экзотическое, впечатление — в переживание. «Путешествие — чувственное наслаждение, которое, в отличие от секса, поддается описанию», — утверждает А. Генис во вступлении и показывает, как это делается.
Поэтика дороги. Вступление
Дождавшись пенсии, отец вновь перебрался с Запада, из Нью-Йорка, на Восток и поселился у моря в Лонг-Айленде. Рыбалка и мемуары поделили его досуг. По утрам, не отвлекаясь от Жириновского по московскому радио, отец ловил мелкую рыбешку, которую мама жарила так, что возле моей тарелки росла гора костей, как на холсте Верещагина «Апофеоз войны». Днем отец, не отвлекаясь от козней Жириновского, вытаскивал из канала угрей, которых мама так коптила, что не оставалось даже костей. Но по вечерам, когда Жириновский спал, и рыба тоже, отец описывал прошлое. Его накопилось на 900 страниц, которые он объединил неоригинальным называнием — «Mein Kampf». С евреями это бывает.
Рукопись пухла на глазах и составляла упоительное чтение. Отец писал про две (третью он опустил, чтобы не огорчать маму) главные страсти в его жизни — еду и политику. Он помнил все вкусное, что съел, и каждую гадость, учиненную советской властью.
С последней у отца сложились амбивалентные отношения. Особенно в те годы, когда он проектировал локаторы. У американцев атомная бомба уже была, у Сталина еще нет, и локация считалась спасением, но отца все равно выгнали — за сомнения. При Хрущеве его выгнали тоже. Как и при Брежневе. Сомнения рассеялись только в Америке, но тогда было уже поздно, и отец с наслаждением описывал советскую историю, невольным (других не было) свидетелем которой он стал.
Речь, однако, не об этом, а о том, что, когда повествование перебралось через океан, мемуары враз обмелели. Драма кончилась, пафос иссяк, уникальное стало тривиальным, и впечатления вытеснили переживания. Свобода радикально изменила жанр. Была история, стала география: отец принялся описывать заграничные поездки.
Еще нагляднее эта перемена в Европе. С тех пор как континент сросся, из него выпала целая половина. Раньше она называлась «восточной», но теперь Западная Европа граничит с Западной же Азией, например — с Беларусью. Моя Рига переехала в северную Европу, Чехия — в центральную, югославы — в южную, которую в гостях, чтобы сделать хозяевам приятное, лучше попросту называть «Средиземноморьем», напрочь забыв обидное слово «Балканы». Прежними остались лишь те границы, что делят уже не материк, а его литературу. В книгах, написанных справа от Вены, царит Клио, слева — Expedia. В первой общеевропейской антологии авторы разделились по адресу: одни писали про историю, другие обходились травелогом.
В СТАРОМ СВЕТЕ
Лето нашей свободы
— Бог, — говорят англичане, — сотворил мир пополудни летом.
С ними трудно не согласиться. Во всяком случае, в тех неумеренных широтах, где я вырос. «Летом» здесь назывались каникулы — не взирая на градусник. Но меня все равно тянуло на Север. Возможно, потому, что Запад на нас кончался — пограничным катером на горизонте.
1970-му лето удалось. Страна дружно отмечала столетие Ленина и не выходила из дома: по телевизору показывали «Сагу о Форсайтах».
Впрочем, ни до Форсайтов, ни до Ленина мне не было дела. Я еще не знал, что такое не повторится, но уже об этом догадывался: тем летом мне довелось познать свободу. Как всякая революция, она застала меня врасплох и сделала ненадолго счастливым.
Свобода была в беззаконье. Отменяя пространство, время и участкового, она пьянила властью над обстоятельствами. Достигнув так и не повторившегося баланса, душа входила в тело без остатка. Бездумно радуясь успеху, я шагал с миром в ногу даже тогда, когда шел в другую сторону.
Зврк
Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в тренниках.
«Лель», — решил я, входя в двухэтажный вестибюль.
Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Нови-Сад на чемпионат мира.
— Tere-tere, — закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».
— Гляди, Лёха, — сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, — эстонец.
Зимой в Венеции
В городе N не было ничего ни знакомого, ни нового. Мне показалось, что я уже здесь был. Обобщенный пейзаж не обещал приключений. Город со стертой индивидуальностью нерасчленим, как болото. Ты идешь по улице, которая ничем не кончается. Впечатления ограничиваются голодом и мозолями. Перестав смотреть по сторонам, глядишь под ноги, но там уж точно нет ничего интересного. В нудных краях приходится думать о себе больше, чем хотелось бы. Я предпочитаю живописные окрестности.
Живя в ганзейской Риге, я думал, что все города такие же, только больше. Вмешиваясь — сам того еще не зная — в вечный спор «реалистов» с «номиналистами», я отрицал существование реалий и не понимал, что значит город вообще. Анонимный населенный пункт — человек без лица. С ним нельзя общаться, выпивать, целоваться. Хорошо, что людей таких не бывает, но с городами это случается. Лишенные исторической, а значит, чужой памяти, они вынуждены ее себе создать сами. Постороннему в этом не разобраться, и он бредет между скучных домов, как мимо спящих, не догадываясь об их снах.
Как во всем важном, масштаб тут ни при чем. В Риге, скажем, мне не хватало пространства: свой город я знал слишком хорошо. Только попав в Бруклин, я впервые встретился с тупым избытком урбанистского простора. Прохожий знал названный мною адрес и даже сказал, как туда дойти, но делать этого не советовал. Я все же отправился в простой путь по незатейливому проспекту. Три часа спустя номера домов стали пятизначными, но в остальном ничего не изменилось. Перемещение без впечатлений — чистый ход времени, ведущий только к старости. С тех пор я редко бываю в Бруклине и отношусь настороженно к незнакомым городам. Но и знакомые ведут себя по-разному, как я узнал зимой в Венеции.
В январе даже в Италии темнеет рано, а когда ночь прячет архитектуру от завистливого глаза, в городе остается только луна, вода и люди. Молодых немного, разве что — гондольеры. Один обнимал красивую негритянку. Она могла бы быть правнучкой Отелло, если бы тот доверял Дездемоне. Но чаще всего на улицах — старики. Мягкое время года они пережидают в недоступных туристам щелях. Зато морозными вечерами старики выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, они состарились, не заметив перемен. Дамы все еще ходят в настоящих шубах.
Франция без Парижа
Дижон
В придорожном сортире не было унитаза.
«Не Америка», — подумал я. Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское «Радио Ностальжи».
«Не Америка», — опять подумал я.
На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой — страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до сих пор я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.
Одни знатоки ценят в вине вкус, другие — аромат, третьи — год, и все — цену. По-моему, все это — глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы. Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой, дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит, лениво касаясь дна. Второй стакан ставит его на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут — на благодушии — пора остановиться, чтобы все повторить за ужином. Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.
Шартр
Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Приближение ничего не изменило. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти — ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.
У каждого окна был свой сюжет — полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали — о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей — ветвь заменяла сад, плод — соблазн, череп — грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони — розовыми, неба не было вовсе.
Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между наррацией и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.
Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией, мы, как все умное и сложное, — с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить программу. Бах писал что-то вроде них, лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу к крыше.
Чтобы все это возникло, не нужен Бог, достаточно было в него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого — его кость или прядь — убеждала прихожан в том, что вся эта дикая история — правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы посмотрите на Итигэлова. Как легко нетленный труп бурятского ламы внушил 21-му веку те же надежды, что и 13-му.
Шамбор
— Вчера мы были в гостях у Бога, — объявил я программу, — сегодня отправимся к царям.
Помня, что во французском письме слишком много лишних букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord.
Путь был неблизкий, но мы не торопились — воскресенье. В деревнях народа почти не было, разве что — прохожий с багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели норманнскую колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с палками.
— Землемеры? — предположила жена.
— А псы?
Форс-мажор
Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос. Друзья решили, что я нарочно.
— В Париже? — сказали в трубку. — В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?
— Почти, — ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего. На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.
Вулкан — не террор, вулкан — форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа — достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него — явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное, вроде Наполеона или башни Эйфеля.
Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании летной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они — мы — в нем еще и застряли.
Сверхдержава на пенсии
В конце 70-х, как сейчас, в Америке преобладали панические настроения. Инфляция была 17 %, безработица — 15 %, но тогда, только приехав на Запад, я не знал, что значит ни первая, ни вторая, и считал жизнь прекрасной. Моим сбережениям уж точно ничего не угрожало — их не было. Зарплату (грузчика) я по привычке тратил сразу. На первую получку купил у знакомого белорусского модерниста картину «Упражнение в дзен-буддизме», которая до сих пор висит над столом. Со второй зарплаты повел жену в ресторан японской кухни, которая как раз тогда начала свое победное шествие. И это тоже бесило Америку.
Япония тогда, как сегодня Китай, считалась внезапной сверхдержавой. Американцы привыкли к холодной войне, а не экономической, и на японцев смотрели с ужасом, завистью, восхищением и отчаянием. Только эта смесь чувств могла объяснить, почему американцы покупали тойоты и ненавидели тех, кто их делает. Озабоченные угрозой, японские заводы переехали в Америку, но это не помогло, потому что в воздухе пахло кровью. Особенно после того, как фирма «Сони» купила голливудскую студию, а «Мицубиси» — Рокфеллер-центр, где Америка привыкла справлять Рождество. «Реванш за Хиросиму», — писала одна газета. «Вместо елки, — пророчила другая, — здесь будет стоять бонсай».
Но японцы не торопились менять купленный город. Они ждали своего часа и публиковали графики. Кривая неутомимо приближала тот роковой момент, когда Япония выйдет на первое место по валовому продукту. Америка готовилась к этому дню, как к Судному. Ее закат казался неизбежным. Студенты учили японский, фабриканты — методы японского менеджмента, хулиганы резали шины тем же самым тойотам.
Теперь об этом все забыли, потому что японскую угрозу сменила китайская. Американцы привыкли ждать беды с Востока — с красного, Ближнего, Дальнего…
Сами японцы, однако, относятся к своему будущему без ажиотажа: сверхдержава на пенсии. Эффективность осталась, но — в меру. 15 лет назад мои токийские знакомые держали в офисе раскладушку, теперь в больших фирмах силой гасят свет в 10 часов вечера, чтобы выставить самых усердных. В газетах по-прежнему печатают графики, но теперь кривая показывает, когда Китай вытеснит Японию на третье место. Получается, что завтра. Любви это не прибавляет. Китайцев боятся, зная, что никуда от них не деться. (Токио, кстати, единственная, кроме Москвы, столица, где японских ресторанов больше, чем китайских.) Хуже, что экономический кризис смешался с демографическим. Японцы реже рождаются и умирают, и скоро пенсионеров будет больше, чем работающих. Выход — ввезти 10 миллионов эмигрантов, но об этом не может быть речи, потому что в страну, где тысячу лет не выносили иностранцев, никто не собирается впускать гайджинов.