Том 5. Письма из Франции и Италии

Герцен Александр Иванович

Настоящее собрание сочинений А. И. Герцена является первым научным изданием литературного и эпистолярного наследия выдающегося деятеля русского освободительного движения, революционного демократа, гениального мыслителя и писателя.

В пятый том настоящего издания вошло одно из центральных произведений Герцена эпохи революции 1848 г. – «Письма из Франции и Италии». Кроме основного текста «Писем», приводимого по последнему прижизненному изданию 1858 г., в томе печатаются: ранняя редакция IV письма цикла «Письма из Avenue Marigny» по публикации в «Современнике» 1847 г. и ранние редакции циклов «Письма с via del Corso» и «Опять в Париже» с вариантами к ним, а также варианты издания 1855 г. и в приложении варианты немецкого издания 1850 г.

А. И. Герцен. С литографии Л. Ноэля, 1847 г.

Государственный Исторический музей, Москва.

Письма из Франции и Италии

*

Может, я не во время издаю мои старые письма об Италии и Франции.

Я издаю их потому, что у меня много досугу. Русскому нечего теперь здесь говорить и нельзя. Война пьянит, кровь невинных подымается багровым туманом и не позволяет просто смотреть. Скрепя сердце приношу я на жертву войне свободную речь, которую купил дорогой ценой изгнания и потерь.

Я молчу, потому что не хочу смешивать петербуржское правительство с русским народом. Я никогда не скрывал моей ненависти к первому и никогда не скрою моей любви ко второму.

Мои брошюры, статьи в журнале Прудона, мои письма к Маццини и к Мишле были приняты с живым участием радикальною прессой в Европе и в Северной Америке. Я сделал опыт продолжать ту же речь в начале нынешнего года

[1]

и заслужил вопль негодования, грязь неблагородных обвинений и подлых намеков. Им теперь не до правды; до поры до времени надобно молчать или говорить о другом.

Письма эти не имеют прямого отношения к настоящим событиям. Они остались как были писаны (1847–1852), я только выбросил некоторые подробности, скучные теперь, но не коснулся ни до тона, ни до сущности.

Письмо первое

Париж, 12 мая 1847 г.

Кажется, четыре месяца не бог знает что, а сколько верст, миль и льё проехал я с тех пор, как мы расстались с вами на белом снегу в Черной Грязи… Да что версты! Сколько впечатлений, станций, готических соборов, новых мыслей, старых картин, дебаркадеров, – просто удивляешься, как это все может поместиться в душе. Надобно признаться, для праздного человека нет лучше жизни, как жизнь туриста: занятий тьма, все надобно видеть, всюду успеть, – подумаешь, что дело делаешь: бездна забот, бездна хлопот… Зато ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж: ему становится неловко и страшно, он чувствует, что приехал, что ехать далее некуда, и не бежит он на другой день с комиссионером из галереи в галерею, усталый и озабоченный, и не осмотривает редкостей и не лазит на колонны, а скромно идет к Юману заказывать платье… «Dans une semaine, Monsieur, dans une semaine…»

[9]

, и он не удивляется этому ответу, пройдут не одна и не две недели… Очень грустно!..

Париж – столичный город Франции, на Сене…

Мне хотелось только испугать вас; не стану описывать виденного мною: я слишком порядочный человек, слишком учтивый человек, чтобы не знал, что Европу все знают, что всякий образованный человек по крайней мере состоит в подозрении знания Европы, а если ее не знает, то невежливо ему напоминать это. Да и что сказать о предмете битом и перебитом – о Европе?

С легкой руки Фонвизина, и особенно с карамзинских «Писем русского путешественника», у нас всё рассказали о Европе в замечательных письмах русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера; наконец, гражданские

деловые

письма его превосходительства Н. И. Греча и приходо-расходный дневник М. П. Погодина договорили последнее слово. Для того, чтобы описывать путешествия, надобно по крайней мере съездить в пампы Южной Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию, как Блазиус, спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге. Впрочем, судьба путешественников по Европе, имеющих слабость писать, скоро улучшится. Теперь уже трудно и почти невозможно видеть Европу, но через несколько лет она совсем изгладится из памяти людской, для этого собственно и учреждаются железные дороги. Европа для путешественника превратится в несколько точек, освещенных фонарями, в несколько буфетов, украшенных рюмками. Тогда новые Куки и Дюмон-Дюрвили выйдут из вагонов (если б и прежний Дюмон-Дюрвиль вышел из вагона, не сгорел бы он на версальской дороге) и пойдут во внутренность Европы и расскажут нам о нравах и жизни людей, не на железной дороге живущих. Сколько раз я мечтал о том, когда окончат кенигсбергскую дорогу, – как славно и полезно будет путешествовать! Доплелся до Кенигсберга, сел в вагон – и не выходи, пожалуй; машина свистнула и пошла постукивать: Берлин – 4 минуты для наливки воды; Кёльн – 3 минуты для смазки колес; Брюссель – 5 минут для завоевания бутерброда с ветчиной; Валансьен – 4 минуты, для того чтоб доказать французскому правительству, что оно не умеет отыскивать спрятанных сигар; Париж – 15 минут для переезда в омнибусе из одного дебаркадера в другой; Гавр – 3 минуты для перегрузки на пароход… а там в Нью-Йорк и, словом, не успеешь опомниться – и опять в Ситке, в Сибири, т. е. опять дома.

А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь. Комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна; это знали давно; две тысячи лет тому назад римляне поживали себе в Майнце да Кёльне, а в Ганновер и Берлин не ездили. В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах – и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец. Вы помните, как Василий Иванович с негодованием возражал Ивану Васильичу, что он не путешествует, а просто едет к себе в село Мордасы. Василий Иванович тут, как везде, победил близорукого Ивана Васильича: кто же поедет для путешествия в село Мордасы? Германия также не годится au jour d’aujourd’hui

Письмо второе

Париж, 3 июня 1847 г.

В прошлом письме мы говорили о том, что в нашем веке скука страшная, нынче я прибавлю к обвинению нашего века, что не только в нем скучно, но что ни о чем, ни о скучном, ни о веселом, говорить нельзя, – бог знает куда утянет. Все понятия перепутались, сплелись, зацепили друг друга, связались круговой порукой без всякого уважения к полицейским и схоластическим разделениям, к пограничным правилам школьно-таможенного благоустройства.

Следствия этой запутанности самые плачевные: всё, что прежде знали хорошо и ясно, знают скверно и смутно, людские звания и сословия, звериные признаки и отличия царств природы – всё перемешали, везде потеряны пределы.

Прежде могло ли это быть? Все было легко. «Есть междучелюстная кость?» – Есть – скот, нет – человек. «Есть душа?» – Есть – человек, нет – скот. – Были признаки несколько щекотливые, но верные в отношении к прекрасному полу животных и людей. Всё ниспровергнули вместе с незыблемыми авторитетами, благочестивым послушанием и послушным благочестием! Какое, кажется, дело было Гёте, поэту и консерватору, найти междучелюстную кость у человека, а нашел. Другие ученые, жившие в большой близости с орангутангами и жоко, нашли у них признаки, отрицаемые прежней наукой, – и разболтали… Весь этот беспорядок произошел от немецких теорий и французских практик; они подняли все дрожжи со дна общественного быта и со дна сознания человеческого; все и пошло бродить, мир очутился hors des gonds

[27]

. Возьмешь предмет и не знаешь потом, откуда и как начать.

Мне захотелось, например, сказать несколько слов о здешних театрах. Кажется, дело простое. В прежнее время, не говоря худого слова, я начал бы с того, что в Париже театров двадцать три, что Терпсихора цветет там-то, но что истинные поклонники Талии там-то, хотя великая жрица Мельпомены увлекает туда-то, – и всем сестрам по серьгам. А теперь, чтоб сказать со смыслом пять слов о Фредерике Леметре и Левассоре, мне нужно начать чуть не с Фредерика Барбароссы, и по крайней мере с того Левассёра, который сидел в Конвенте.

Письмо третье

Париж, июня 20 1847 г.

Если я вас огорчил в прошлом письме моими замечаниями о парижских театрах, то постараюсь несколько утешить теперь; на дворе идет мелкий дождь, мокрый солдат, в красных панталонах, с прекислой рожей, прижался к будочке у стены Elysée Bourbon, и на сердце что-то тяжело, – самые счастливые условия для критики доброй, все видящей в розовом свете.

Само собою разумеется, что не все же пошло на парижских сценах, как вас уверяет второе письмо; я решительно не согласен со вторым письмом. «В семье не без урода», – говаривал часто один добрый чиновник, рассказывая, что его племянник до того пристрастился к наукам, что вышел в отставку. Вот, для примера, хоть бы и «Парижский ветошник» Ф. Пиа, которого дают беспрестанно и все-таки желающих больше, нежели мест в театре Porte-St.-Martin. Конечно, многие ходят для Фредерика Леметра, но в пошлой пьесе Фредерик не мог бы так играть. Он беспощаден в роле «ветошника» – иначе я не умею выразить его игры; он вырывает из груди какой-то стон, какой-то упрек, похожий на угрызение совести. Королева Виктория спросила Леметра, после нескольких сцен, сыгранных им из драмы Пиа на Виндзорском театре, глубоко тронутая и со слезами на глазах: «Неужели в Париже много таких бедняков?» – «Много, в. в., – отвечал Леметр со вздохом. – Это парижские ирландцы!»

С первого явления пьеса настроивает вас особенно приятно. Зимняя ночь, сбоку Аустерлицкий мост, каменная набережная Сены тянется перед глазами, два фонаря слабо освещают берег, за рекой видны домы, лес труб, которые придают Парижу его оригинальный вид, кой-где мелькают огоньки. На скамье сидит оборванный человек; из его слов видно, что он совершенно разорился, принялся было за промысел ветошника, но и это не идет. Непривычный к нищете, он решается броситься в Сену. Но является другой ветошник с своим фонарем и сильно выпивши (Леметр); он в нищете – как рыба в воде, поет песни, покачивается и уговоривает своего товарища не бросаться в воду. «В газетах будут говорить и имя напечатают, с разными неприятными рассуждениями»; то ли дело с горя придерживаться синего и горького trois-six, fil-en-quatre

Проходит несколько лет. Сцена представляет верхний этаж, нечто вроде чердака; с одной стороны каморка, в которой при тоненькой свече шьет бедно одетая девушка платье; с другой – над лестницей догадливый проприетер выгадал нечто вроде полатей, вроде балкона, клетки, большого короба, – старик-ветошник спит совсем одетый на койке; это его комната. Девушке грустно и тяжело, бедность ее гнетет, она сирота… работа, работа и вечная работа из-за куска хлеба, никакой радости, никакого утешения! Она кончила платье, платье пышное, богатое; счастливица какая-то будет его носить, поедет в нем в театр, в оперу, а она будет шить что-нибудь другое в той же каморке, в печальном уголку своем, – и будто можно так жить в 18 лет и с французской кровью в жилах! Мария примеривает платье, чтоб узнать, нет ли складок… дитя, она хитрит с собою: ей просто хочется увидеть на себе такой наряд; оделась – к лицу ей платье, и она чуть не плачет; вдруг раздается карнавальная музыка, шум, хохот, маски идут мимо, потом шум на лестнице, и несколько швей, одетых дебардерами и гусарами, врываются в ее комнату. Мария в прекрасном платье… вот чудо, вот прелесть, в оперу, в оперу!.. Она не хочет, т. е. она хочет, но что-то страшно, она никогда не бывала… «Они будут потом ужинать, их звали, будут есть омара и мороженое» – она едет. А ветошник в это время встает, зажигает свой фонарь и идет, кряхтя, на работу – подбирать остатки, обглодки жизни, пронесшейся накануне; ночь – его юбилейный день.

Письмо четвертое

Париж, 15 сентября 1847 г.

Пока я собирался со славянской медленностью рассказать вам о парламентском турнире, на котором рыцарь

прессы

так отважно напал на Кастора и Поллукса министерских лавок и тем доставил небольшое рассеяние добрым мещанам, скучающим в пользу отечества в Palais Bourbon, – произошло столько турниров, кулачных боев, взаимных обвинений, травль и судебных расспросов, чрезвычайных случаев и случайных чрезвычайностей, что стыдно поминать мелкие обвинения в «злоупотреблении влияния в коммерции пэрством». Новые герои с неустрашимой последовательностью немецких философов и итальянских бандитов дошли до конца того поприща, которое начинается маленькой торговлей проектами крошечных законов, привилегиями на театры и рудокопни, а окончивается самими рудокопнями, морскими прогулками на галерах, трудолюбивым вколачиванием свай в портовых городах, а иногда воздушным salto mortale всем телом или отчасти, смотря по тому, по которую сторону Па-де-Кале случится.

Итак, оставимте дело Жирардена! Оно же окончилось очень хорошо и к общему удовольствию, камера депутатов – оправдала министров, камера пэров – оправдала Жирардена. Ясное дело, обе стороны были правы…

…Как спокойно и весело жить где-нибудь – в Неаполе, например, – куда не проникает всякое утро серая стая журналов всех величин, всех цветов, с отравляющим запахом голландской сажи и гнилой бумаги, с грозным premier-Paris

[68]

в начале и с крупными объявлениями в конце, – стая влажная, мокрая, как будто кровь событий не обсохла еще на ее губах, саранча, поедающая происшествия прежде, нежели они успеют созреть, – ветошники и мародеры, идущие шаг за шагом по следам большой армии исторического движения.

В Неаполе журналы ясны, как вечноголубое небо Италии, они на своих чуть не розовых листиках приносят новости успокоительные, улыбающиеся – весть о прекрасном урожае, об удивительном празднике на такой-то вилле, у такой-то дукеццы, на которой месяц светил сверху, а волны Средиземного моря плескали сбоку… Не лучше ли в милом неведении сердца верить в аркадские нравы на земле, в кроткое счастие лаццарона, в официальную нравственность и людское бескорыстие? Зачем, когда так много прекрасного в божием мире, – зачем знать, что в нем есть бешеные собаки, злые люди, тифоидные горячки, горькое масло и поддельное шампанское?