В книгу включены три повести, написанные автором в годы Великой Отечественной войны во время пребывания писателя на Северном флоте и на Беломорской военной флотилии в качестве военкора ТАСС и Совинформбюро. Произведения посвящены морякам-североморцам и врачам, медицинским сестрам и санитарам Карельского фронта.
― ДАЛЕКО НА СЕВЕРЕ ―
ПРОЛОГ
На прифронтовой маленькой северной станции в лунную морозную ночь я ждал поезда, идущего ив Заполярья. В зале ожидания было душно и жарко, едко пахло свежими тулупами и дезинфекцией. Почти все спали, кроме меня да еще девушки — синеглазой, смуглой, с морщинкой между бровями. Девушка писала, положив толстую тетрадь на ободранный чемоданчик, писала быстро, мелким почерком, иногда хмурясь, иногда улыбаясь уголком свежего, юного рта.
«Письмо, наверное, пишет», — решил я и задремал. Сколько я спал — не знаю, но, проснувшись, застал ту же картину. Незнакомка моя писала и хмурилась, а все кругом спали.
«Многовато, пожалуй, для письма», — подумал я.
Теперь тулуп на незнакомке был расстегнут, и я увидел знаки различия — два кубика и чаша со змеей. Меховую шапку девушка сдвинула на затылок, легкие, тонкие волосы ее рассыпались, в синих глазах стоял влажный блеск, и и, признаться, позавидовал тому человеку, которому незнакомка моя писала такое длинное письмо.
Прошло еще с полчаса.
ПРЕДИСЛОВИЕ НАТАШИ ГОВОРОВОЙ
ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДОВОЕННОГО ДНЕВНИКА
… И Маруся рассердились. Очень странно с ее стороны, потому что она сама меня просила купить голубенький креп-сатин, а голубенького я не нашла и купила тоном потемнее — синеватенький. Подумаешь, несчастье — синеватенький, а она вдруг разобиделась.
— Конечно, я тебя слишком затруднила, конечно, ты переутомилась, конечно, тебя затолкали, но я между тем уверена, что если бы ты покупала для себя, то купила бы жоржет голубенький, ты же знаешь, что я вообще сатин не люблю, и хотела только из-за цвета, а цвет оказался другой, и если бы ты ко мне хорошо относилась, то подумала бы…
И пошла. Конечно, я виновата. Мне следует заняться воспитанием характера. В магазине было очень жарко, меня затолкали, а откладывать на воскресенье из-за Сестрорецка мне не хотелось. Идти в магазин в воскресенье — это значит не ехать в Сестрорецк. Но я должна была отказаться от Сестрорецка, если обещала Марусе выполнить ее просьбу. А для этого у меня не хватило силы воли.
Надо анализировать своп поступки и осуждать в себе то, что скверно. А я, к сожалению, мало анализирую и живу как амеба.
И вообще так не годится. Сегодня уже двадцать первое, пол-лета прошло, самый длинный день, а я еще не взялась за книги. Все завтра да завтра. И все некогда — сегодня, видите ли, Наташе надо поехать к Нине Аркадьевне примерять блузочку.
ВОЙНА!
Только теперь я поняла все. Война. Утром я одеваюсь, вошел отец, обнял меня и несколько раз поцеловал в лоб. Непривычные сентиментальности. Он уже все знал. Но не сказал мне ничего. И город не знал ничего. Я шла и видела трамваи, полные людей. Воскресенье в Ленинграде. Ленинградцы висят на трамваях, трамваи идут на вокзалы, оттуда поезда понесутся в разные стороны: в Петергоф, в Детское, в Сестрорецк, в Гатчину, в Павловск, к морю, к лесу, к далекой узенькой речке. Все в белом, в летнем, давка, смех, веселая ругань, вот и я повисла на шестерке, и так мне хорошо, так легко, так весело… А пана в это время уже все знал, все. И может быть, мама тоже знала…
Война! В четыре пятнадцать я приехала обратно, и все было другим, чем тогда, когда я уезжала. Вдруг сделался вечер, какие-то бумажки мчались по площади, поднялась пыль. Сердце у меня билось, билось. Но я еще толком ничего не понимала. Я почему-то плакала, как девочка, шла и плакала и никак не могла остановиться, и одно только слово стояло в моих ушах: невозвратимо, невозвратимо! Что невозвратимо? А какие-то женщины уже покупали у ларьков спички, массу спичек, полные авоськи спичек, и переругивались, я слышала их злые голова, брань, и какой-то дядька, уже пьяненький, распевал, шатаясь, сиплую и невнятную песню. «Невозвратимо, невозвратимо», — думала я.
А дома пусто, отца нет, ящики его письменного стола открыты, на ковре рассыпан табак, и Глаша рыдает в кухне, как по покойнику. Война, Хлопает окно в папином кабинете. Война.
— Где папа? — спрашиваю я у Глаши.
ГЕНЕРАЛ ЗИМА
Вот с чем мне придется иметь дело, когда я буду знать побольше, чем знаю сейчас, — с отморожениями. Тут, на севере, это дело, по всей вероятности, очень серьезное. Записываю кое-что из трагических цифр прошлого: когда-то, в Крымскую кампанию, на стороне противника насчитывалось тысяча сто девяносто четыре случая обморожения, в общем четыре с лишним процента всей армии, а смертность доходила почти до четверти, А однажды под Севастополем были две такие ночи, в которых замерзли две тысячи восемьсот человек, и девятьсот из них — смертельно. Вот что значит генерал зима. Теплая зима, крымская. Вот еще из теплых зим: в Болгарии на один корпус было почти пять с половиной тысяч обмороженных, в Алжире на одну колонну было двести восемь обмороженных. Это в Алжире! Что же предстоит нам тут, на севере! При наступлении французов под Верденом было три тысячи шестьсот обморожений, а в одной дивизии на тысячу девятьсот семьдесят одного раненого было тысяча восемьсот шестьдесят девять обморожений. А вот про турок в прошлую мировую войну: на склонах Алла-Икпар в один день замерзло десять тысяч человек — половина всего корпуса. Вот страх-то! А японцы во время оккупации Маньчжурии почти сплошь имели признаки обморожений.
Заявляю с полной откровенностью, дорогая Наташа, что нам много предстоит впереди разных мелких и крупных неприятностей.
Читаю зеленую книжку и, к сожалению, далеко не иго в ней понимаю.
Шура делает такой вид, как будто ему все ясно, а на самом деле ничего ему не ясно, и вообще нам с ним следует забыть, что мы медики. Какие мы медики!
А поезд все еще идет на север. Но чаще стоит на станциях и полустанках.
― СТУДЕНОЕ МОРЕ ―
1. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Крупной рукой отец взял полуштоф зеленого старинного стекла и аккуратно налил ледяную водку — сыну в старинную, червленого, серебра стопку, Анцыферову — в тяжелый стеклянный стаканчик, себе — в любимую рюмку «ванька-встанька». Наливал он медленно, очень точно, по самый край, рука его не дрожала нисколько.
— Интересно получается, — заговорил старик, сдерживая свой могучий, раскатистый, сиповатый голос, — собрались в одной комнате за столом три капитана, Анцыферов — капитан да двое Ладынины — тоже. Правда, один из них почему-то старшим лейтенантом называется, но все равно кораблем командует. И выбрали для встречи себе три капитана довольно шумный вечер…
Федор Алексеевич прислушался: опять затрещали зенитки, и нечто осязаемое прошло над головами, над дощатым полированным потолком, над крышей — там, в холодном осеннем небе. Анцыферов сморщился и едва заметно втянул голову в плечи.
— Не куксись, Пал Петров, — улыбаясь, сказал Ладынин, — на праздник пришел, водку пить, гулять пришел — обидишь. Давай чокнемся!
Улыбаясь бледной улыбкой, Анцыферов поднял хрустальный стаканчик. Водка пролилась на его толстые пальцы, закапала на скатерть. Но Федор Алексеевич словно и не замел всего этого: он умел щадить людей. Обращаясь к сыну, глядя в его яркие голубые глаза, он заговорил о том, как привык встречать день своего рождении, как однажды встречал в Африке, под «паршивой сухой пальмой», и как все-таки была настоящая русская водка, первосортная, и русские маринованные грибы.
2. ВАРЯ
Он встретил ее посреди улицы, по которой текла черпая от сажи вода, меж каких-то брезентовых шлангов, в летящих по предутреннему ветру хлопьях копоти, в треске пожарища, в уханье, стонах, грохоте съедаемых пламенем бревен, досок, среди пожарных автомашин и пожарников в медных касках, среди измученных милиционеров, среди врачей, санитаров, саперов, которые работали вместе с пожарниками среди домашнего скарба — расколотых комодов и шкафов, выброшенных со второго этажа на мостовую, среди швейных машин и узлов, среди плачущих детей и женщин с потерянными глазами, среди стариков, которые слабо охали, глядя на ревущее пламя, среди старух с трясущимися головами, среди криков, плача, с снетков, автомобильных, гудков, сипения шлангов, треска пожара. Она стояла тут, тихая, бледная, в странно белом платье, сложив руки на груди и глядя светлыми глазами северянки в золотисто-белое тление огромных углей, оставшихся от сгоревшего дома.
— Варя! — позвал он ее, не очень уверенный, что это она и есть.
Голова ее с короткими косичками, заплетенными, наверное, на ночь, повернулась к нему, и он увидел ее лицо таким, каким оно представлялось ему все эти годы, — доверчивое, с веснушками у вздернутого носа, с чуть припухшими губами, с ямочками на щеках.
Она глядела на него, не узнавая или не понимая, что ему нужно.
«Может быть, это не Варя?» — подумал Ладынин.
3. УТРЕННИЙ РАЗГОВОР
Окна в столовой были открыты настежь — за окнами сплошной стеной стлался белый, ватный туман. На столе заунывно пел самовар, из-под конфорки торчали углы газетной бумаги. Отец по-прежнему сидел на своем месте — перед чашкой с черным чаем. Сплетя кисти рук на животе, навалившись боком и а подлокотник кресла, сощурив умные, дальнозоркие глаза, смотрел прямо перед собой на старинную гравюру, купленную прадедом в Голландии, и посмеивался в усы…
— Вот, — сказал он, увидев сына, — вот сижу и думаю: под картинкой подписано: «Первые навигаторы, вежливо беседуя, берут высоты светила инструментом, грандшток называемым, и астрономию изучают». Хороши первые! Наши-то в то время куда только ни хаживали, вот на таких то ладьишках…
Он показал пальцами на модель, вырезанную Александром, и вновь залюбовался ею. Повертел в руке, поставил и налил сыну чаю. Потом спросил:
— Тоже полуночничать любишь? Пей вот, на заре хорошо почайпить.
Александр сел и подумал, что столовая в отцовском доме всегда чем-то напоминает кают-компанию на корабле в далеком походе. Так же порою заходят командиры после вахты выпить чаю, согреться, перекинуться парою слов и так же засиживаются за большим уютным столом, как засиживаются у отца его друзья по далеким плаваниям. Может быть, отец потому и любил эти ночные разговоры за столом, когда бывал на берегу, что ему тоже они напоминали пароход, дальний рейс, уже убранный стол с одинокими стаканами чаю, поскрипывание переборок, плеск воды за отдраенными иллюминатором. Посапывая носом, старик неожиданно предложил:
4. НА КАТЕРЕ
Только на катере, на жесткой скамейке в корме, Ладынин понял, что хочет спать и что хорошо бы сейчас принять душ на корабле, раздеться и вытянуться в каюте на удобном кожаном диване.
Катер шел медленно. Пассажиров было несколько — все какие-то незнакомые. Хотя, впрочем, в салончике могли быть и знакомые. Ладынин туда не заглядывал, никого не хотелось видеть.
Свернув папиросу, затянувшись, он еще посмотрел на город поверх легкого речного тумана: старые, многовековые здания, приземистые, могучие, сложенные из камня, с окнами, похожими на бойницы, стояли над рекой, над клоками изжелта-белого осеннего тумана, угрюмо глядели вдаль на широкую, полноводную, осеннюю реку, на путь в море — в холодный, мозглый океан.
И Ладынин подумал, что этим самым путем приходили и уходили отец, дед, прадед — весь его род, от того самого кормщика, про которого рассказывал давеча отец, а теперь вот уходит он, и когда-нибудь будет уходить его сын, также провожая глазами низкие строения, бойницы, пологий берег…
Это был его путь, так же как и путь дедов и прадедов, и город этот был его городом, и светлое небо было его небом — вечное, незыблемое, всегдашнее причудилось ему сейчас в этом белесом тумане у берегов в легком сыром ветерке, в понурой фигуре пастуха. Ах, если бы умел он писать, какое письмо он написал бы об этом Варе, если бы умел говорить, как рассказал бы ей о том, что думает нынче, что передумал за длинные месяцы войны, что перечувствовал, стоя на мостике, поджидая вражеский корабль, отыскивая врага в бескрайнем, огромном море…
5. НА КОРАБЛЕ
Шел десятый час утра, когда Ладынин поднялся на палубу своего корабля, поздоровался с вахтенным командиром и прошел к себе в каюту бриться, мыться и приводить себя в порядок.
Как и всегда, чувство дома, покоя, свободы охватило ого, едва он увидел знакомое до мельчайшей оспинки лицо вестового Колесникова, едва он снял тужурку, едва отдраил иллюминатор и оторвал лист на календаре. Было приятно знать, что он возвратился, что ни нынче, ни завтра, ни вообще в ближайшее время не надо никуда съезжать, что весь уклад жизни предопределен, точен, ясен, вот только побриться, начать — и все пойдет само собой от часа к часу, это дня ко дню…
Ладынин любил отца, любил Бориску, любил Варю, любил старый дом с мезонином — там, в городе, но странное дело: за немногие месяцы корабль сделался куда более подлинным: его домом, чем-то, что оставалось на берегу. И любовь к семье, любовь к отцу, сильная, верная и продавили любовь к Варе удивительным образом не только по мешала ему считать подлинным своим домом корабль, но и помогала ему в этом.
Как-то в каком-то журнальчике прочитал он пословицу «Разлука любовь бережет» и сказал об этой пословице Игнатию Васильевичу, пожилому своему помощнику. Чижов поморщил нос, что служило у него всегда признаком глубокого раздумья, сильно почесал лысину и ответил, что это в высшей степени верно подмечено.
— Очень правильно, — морща нос, повторил он, — и глубоко. Почти, я бы выразился, философично. Вот, например, моя Полина. Четырнадцать лет женаты, троих детей изготовили, а тут, — он вместо сердца показал на подложечку, — а тут горит. Почему? Не избалован. Другой же, из береговых, годок проживет и — здравствуйте, не удовлетворен, любовь погасла, чувство простыло, такую матату разведет — послушаешь-послушаешь да плюнешь. Если вдуматься, дело ясное: объелся… А ежели у нашего брата-моряка жена и не чудо, знаете ли, красоты, а просто так себе — заурядная дама, все равно пожар в моряцком сердце до самой смерти не простынет. Опять же про себя скажу: Полина моя. Ведь мне папаша покойник, а он по женской линии дока был, он мне прямо сказал: «Игнат, не женись, она на треску похожа». А я даже не обиделся. Для кого треска, а для меня Диана или Аэлита. И вот по сей день хорошо живем. И больше того — была бы Полина какая-нибудь золотистая блондинка, нехорошо бы мне было. Мало ли что. А так уж дело верное…