Игра в бисер

Гессе Герман

Предисловие

Уже в названии этой книги умная и горькая ирония. «Игра в бисер». Не дело, а игра в пустые стекляшки. Ведь не что иное, как духовные устремления ученых и художников, их штудии, их занятия теорией, науками и искусствами, автор осмелился назвать игрой. Что же такое эти устремления? – как бы задает вопрос Гессе. Действительно, всего лишь игра или жизненная необходимость? А может быть, разновидность новой религии для интеллектуалов? Чему должна служить духовная деятельность, чтобы не превратиться в пустую игру? Как связаны хранители высшей духовной культуры с теми, кто создает материальные ценности? Какова основа и роль истинной «духовности» в наш век?

Перед нами глубокое философское произведение одного из крупнейших немецких писателей XX столетия, раздумья его о судьбах мира и цивилизации, о судьбах того, что ему особенно близко, – о судьбах искусства. И это не холодные размышления: за внешне спокойным повествованием скрывается сокровеннейший вопрос: «Что же будет с духовностью, что же будет с искусством в современном мире?» А значит, и с человеком, ибо для гуманиста Гессе судьба наук и искусств неразрывно связана с судьбой человека, с условиями развития человеческой личности.

x x x

«Игра в бисер» имеет посвящение – «Паломникам в страну Востока»: автор как бы отсылает читателя к своему предыдущему произведению, подчеркивает их родство.

Имя главного героя «Кнехт» означает «слуга», герои трех вставных новелл – жизнеописаний, якобы принадлежащих перу самого Кнехта, – это вариации того же образа в разные века и в разных странах, как бы подчеркивающие его «вневременной» смысл. Это вариации того же служения – в «разных одеждах», с разным финалом, Продолжая сравнение с музыкой, можно сказать, что основной «мотив» как бы несколько раз «проигрывается» в различных тональностях.

«Игра в бисер» требует внимательного, вдумчивого прочтения, многое в ней зашифровано, глубоко спрятано. Писатель обращается в своем произведении к идеям и образам разных народов: касталийцы восприняли европейское средневековье с его символикой, для них живы древний Китай, Индия с ее йогической мудростью, им близки математические знаки, музыкальные обозначения и т.д. Перебирание духовных ценностей, накопленных человечеством, не становится, однако, для автора самоцелью, той бессмысленной и безрезультатной, хотя и виртуозной, требующей колоссальной подготовки и эрудиции Игрой в бисер, которой занимаются жители его Касталии. Спокойная и внешне отстраненная манера изложения, ироничность и любимая Гессе интонация бесстрастного историка прикрывает блестящий критический анализ, умение писателя различить и зафиксировать симптомы неизлечимой болезни своей эпохи и в то же время непонимание глубинных причин этой болезни, внутреннюю неуверенность и противоречивость.

Роман состоит из трех, неравных по объему частей: вводного трактата – «популярного» очерка истории Касталии и Игры в бисер, жизнеописания главного героя и произведений самого Кнехта – стихов и трех прозаических опусов, имеющих, в свою очередь, форму жизнеописаний.

Прежде чем обратиться к истории знаменитого касталийца Кнехта, летописец возвращается к далекому прошлому – предыстории и истории возникновения Касталии. Якобы с позиций далекого будущего в романе дается сокрушительная критика общества XX века и его вырождающейся культуры, критика эпохи, которую касталийский историк называет «фельетонистической"

ИГРА В БИСЕР

Опыт жизнеописания магистра Игры Иозефа Кнехта с приложением оставшихся от него сочинений

В настоящем труде мы намерены предать гласности то немногое, что нам посчастливилось собрать о жизни Иозефа Кнехта, именуемого в архивах Игры в бисер, или иначе – Игры стеклянных бус, как Ludi Magister Josephus III

4

. Мы не можем закрывать глаза на то, что подобное начинание в некотором роде противоречит или кажется противоречащим законам и обычаям Касталии. Ведь именно изгнание индивидуального и возможно более полное включение личности в иерархию Воспитательной Коллегии и научного мира сеть один из высших принципов нашей духовной жизни. И принцип этот укоренился и стал традицией столь давно, что теперь крайне затруднительно, а зачастую даже и невозможно выяснить подробности жизни и черты характера отдельных лиц, имеющих перед этой иерархией особые заслуги; норой не удается установить даже имен! Но такова уж отличительная черта духовной жизни нашей Провинции, что ее иерархическая организация исповедует идеал безымянности и в значительной мере приблизилась к осуществлению этого идеала.

Если мы все же упорствуем в нашем намерении обнародовать кое-какие подробности биографии Магистра Игры Иозефа III и хотя бы вчерне воссоздать его образ, черты его личности, то поступаем мы так отнюдь не из приверженности к культу великих людей и не из непокорности обычаям, – напротив, мы убеждены, что служим тем самым истине и науке. Старинное правило гласит: чем четче и непреклоннее мы формулируем тезис, тем неумолимей он требует своего антитезиса. Мы одобряем и уважаем идею, положенную в основу безымянности наших Коллегий и нашей духовной жизни. Однако достаточно бросить беглый взгляд на предысторию ее, особенно на развитие Игры в бисер, как мы бесповоротно убеждаемся: каждая фаза этого развития, всякое расширение и изменение Игры, любое существенное вторжение в ее основы – прогрессивного или консервативного толка, – хотя и не указывает прямо на своего единственного и главного инспиратора, все же наиболее ярко предстает перед нами именно в самой личности преобразователя, личности того, кто был лишь неким инструментом данного изменения и усовершенствования.

Правда, сегодня само понятие личности весьма расходится с тем, что под этим подразумевали биографы и историки прежних времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, когда преобладал интерес к биографиям, существенным казалось отклонение личности от нормы, аномалии, неповторимость, нередко прямо-таки патологическое, в то время как мы сегодня выдающейся почитаем личность лишь тогда, когда встречаем человека, который, не впав в оригинальничание и избегнув всяких причуд, сумел возможно более совершенно найти себя в общности, возможно совершеннее служить сверхличному. Взглянув на это пристальней, мы увидим, что уже древность знала подобный идеал: возьмем хотя бы образ «Мудреца» или «Совершенного» в древнем Китае или же идеал Сократова учения о добродетелях – ведь это почти неотличимо от нашего сегодняшнего идеала; да и не одна великая духовная организация, как-то Римская церковь во времена своего расцвета, утверждала те же принципы, и не один великий образ ее истории, как-то святой Фома Аквинский, предстает перед нами, подобно скульптурам греческой архаики, скорее как идеальный представитель некоего типа, нежели как индивидуальность. Тем не менее в период, предшествовавший реформации всей духовной жизни, начало которой, было положено в двадцатом столетии и наследниками которой мы являемся, этот неискаженный древний идеал был почти полностью утрачен. Мы диву даемся, обнаружив в какой-нибудь биографии того времени обстоятельный рассказ о братьях и сестрах героя, о том, какие душевные рубцы оставило в нем прощание с детством, переходный возраст, борьба за признание, тоска по любви. Нас, ныне живущих, интересует не патология или семейные связи, не бессознательная жизнь, пищеварение или сон героя; даже его духовная предыстория, его становление под воздействием любимых занятий и любимых книг представляются нам не столь уж важными. Для нас лишь тот – герой, лишь тот представляет интерес, кто благодаря своим задаткам и своему воспитанию оказался способным почти без остатка подчинить свою индивидуальность иерархической функции, не утратив при этом силы, свежести, удивительной энергии, составляющих суть и смысл всякой личности. Если же личность приходит в конфликт с иерархией, мы рассматриваем именно эти конфликты как некий пробный камень, на котором проверяются достоинства личности. Сколь мало мы склонны одобрять мятежника, порвавшего под влиянием страстей и прихотей с порядком, столь же глубоко мы чтим память о жертвах, о подлинно трагическом.

Впрочем, когда речь заходит об истинном герое, с которого и впрямь стоит брать пример, то интерес к индивидуальности, к имени, к облику и жесту представляется нам естественным и оправданным, ибо в самой совершенной иерархии, в самой налаженной организации мы усматриваем отнюдь не машину, собранную из мертвых и не представляющих интереса частей, но живое тело, где каждый член, каждый орган своим бытием и своей свободой участвует в таинстве, имя которому жизнь. Этим мы и руководились, разыскивая сведения о жизни Магистра Игры Иозефа Кнехта, и прилагали особую ревность к обнаружению всего, им самим написанного; в конце концов нам удалось отыскать несколько рукописей, представляющих, как мы полагаем, интерес для читателя.

Членам Ордена и прежде всего мастерам Игры все или часть того, что мы в состоянии сообщить о жизни и личности Кнехта, вероятно, известно, и уже потому книга наша предназначена не только для этого круга, но мы надеемся найти вдумчивого читателя и за его пределами.

ПРИЗВАНИЕ

О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не удалось узнать. Подобно многим другим ученикам элитарных школ, он или рано осиротел, или же был изъят из неблагоприятной среды и усыновлен Воспитательной Коллегией. Как бы то ни было, судьба избавила Кнехта от конфликта между семьей и школой, тяжким бременем ложащегося на юношеские плечи высокоодаренных молодых людей, затрудняя им вступление в Орден, а порой и наделяя упрямым и своеобычным характером. Кнехт был одним из счастливцев, словно рожденных и предопределенных для Касталии, для Ордена, для службы в Воспитательной Коллегии, и хотя он и сталкивался со сложными проблемами духовной жизни, трагедию, которую суждено пережить всем посвященным, он пережил без надрыва. Впрочем, не трагедия эта сама по себе соблазнила нас посвятить личности Иозефа Кнехта столь обстоятельные изыскания, но скорей – та тихая, просветленная, лучащаяся ясность, с какой он творил свою судьбу, осуществлял свой дар, свое назначение. Как и у всякого выдающегося человека, был и у него свой daimoniоn

23

, свой amor fati, однако его amor fati предстает свободным от мрачности и фанатизма. Разумеется, не дано заглянуть в сокровенное, и мы не должны забывать: даже самый беспристрастный, предельно объективный летописец – всегда поэт, а история, изложенная на бумаге, – всегда поэзия, ее третье измерение есть вымысел. Мы ведь совершенно не знаем, радостно или мучительно жилось, если взять самые прославленные примеры, – Иоганну Себастьяну Баху или Вольфгангу Амадею Моцарту. Моцарт являет нам необычайно трогательное, поражающее до глубины души обаяние рано созревшего гения, Бах же – воспитующе утешительное приятие страданий и смерти как отеческой воли бога. Но ведь все это мы усматриваем не из их биографий или переданных нам современниками фактов их личной жизни, но единственно из их произведений, из их музыки. Более того, к тому Баху, чья биография нам известна и чей образ мы составили себе по его музыке, мы непроизвольно прилагаем и его посмертную судьбу: в нашем воображении он как бы еще при жизни знал и молча улыбался тому, что сразу после смерти все его творения будут забыты, его рукописи погибнут как макулатура, что вместо него один из его сыновей станет «великим Бахом» и стяжает успех, что после своего возрождения его музыка окажется объектом варварских недоразумений фельетонистической эпохи

Предпринимая попытку описать жизнь Иозефа Кнехта, мы неизбежно даем и опыт ее истолкования, и если мы, как летописцы, глубоко сожалеем, что о последних годах его нет никаких достоверных сведений, то именно легендарность заключительного периода его жизни и придала нам мужество для нашего начинания. Мы перенимаем эту легенду и внутренне с ней согласны, представляет ли она благочестивый вымысел или нет. Так же, как мы ничего не знаем о рождении и генеалогии Кнехта, ничего не известно нам и о его конце. Но у нас нет ни малейших оснований предполагать, что конец этот был случайным. Жизнь Иозефа Кнехта, в той мере, в какой она нам известна, представляется отчетливо построенной последовательностью поднимающихся ступеней, и если в наших домыслах о его конце мы добровольно присоединяемся к легенде и благоговейно ее принимаем, то делаем это потому, что поведанное легендой являет собой завершающую ступень его жизни, строго соответствующую предыдущим. Мы признаем даже, что уход этой жизни в легенду кажется нам органичным и закономерным, подобно тому как у нас не вызывает сомнений существование «зашедшего», исчезнувшего из глаз светила. В том мире, в каком мы, автор и читатель, живем, Иозеф Кнехт достиг и свершил наивысшее: как Magister Ludi, он был вождем и образцом для адептов и поклонников духовной культуры, он образцово хранил и приумножал воспринятое духовное наследие как первосвященник того храма, который свят для каждого из нас. Но он не только возвысился до уровня Магистра, поднялся до пространств на вершине нашей иерархии, – он их превзошел и перерос в том измерении, о котором мы можем лишь благоговейно догадываться, и именно потому нам кажется вполне подобающим и соответствующим всей его жизни выход его биографии за рамки обычных измерений и в конце своем превращение ее в легенду. Мы склоняемся перед чудом подобного факта, радуемся ему и не намерены углубляться в истолкование его. Но в той мере, в какой жизнь Кнехта есть история, а она такова до совершенно определенного дня, мы ее как таковую и будем рассматривать, прилагая старания к точной передаче предания таким, каким оно нам представилось во время наших розысков.

О детстве Иозефа Кнехта, то есть о годах до поступления в школу элиты, нам известно только одно событие, однако важное, имеющее символическое значение, ибо оно свидетельствует о первом зове духа, о первом акте его призвания, и характерно, что первой призвала его не наука, а музыка. Как почти всеми воспоминаниями о личной жизни Кнехта, мы обязаны и этим одному из его учеников по классу Игры в бисер, преданному его почитателю, записавшему много речений и рассказов своего великого учителя.

В ту пору Кнехту было двенадцать или тринадцать лет, и он был учеником классической гимназии в городке Берольфинген, что у отрогов Цабервальда, где он, по всей вероятности, родился. Хотя мальчик уже длительное время числился стипендиатом, и коллегия учителей, особенно учитель музыки, два или три раза рекомендовали его высшей инстанции для перевода в школу элиты, сам он ничего не знал об этом и ни с кем из элиты, не говоря уже о Магистрах Воспитательной Коллегии, не встречался. И вдруг учитель музыки (Иозеф брал тогда уроки игры на скрипке и лютне) сообщает ему, что в ближайшие дни в Берольфинген, на предмет инспекции музыкальных занятий, в гимназию прибудет Магистр музыки, и пусть он, Иозеф, прилежно упражняется, чтобы не поставить себя и своего учителя в неприятное положение. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, разумеется, хорошо знал, кто такой Магистр музыки, знал, что тот не просто приходит из высших сфер Воспитательной Коллегии, как инспекторы, дважды в год посещавшие гимназию, нет, Магистр один из двенадцати полубогов, из двенадцати руководителей этой самой досточтимой Коллегии и высшая инстанция во всех музыкальных вопросах для всей страны. Итак, Magister musicae, собственной персоной, посетит Берольфинген! Во всем мире для Иозефа существовал только один человек, быть может, еще более таинственный и непостижимый, – Магистр Игры. Перед ожидаемым Магистром музыки Иозеф заранее трепетал от неимоверного благоговения, он представлял себе его то неким королем, то неким волшебником, то как бы одним из двенадцати апостолов или великих мастеров классических времен, наподобие Михаэля Преториуса, Клаудио Монтеверди, И.И. Фробергера или Иоганна Себастьяна Баха, и он столь же глубоко радовался, сколь страшился той минуты, когда наконец глазам явится это светило. Что один из полубогов и архангелов, один из таинственных и всемогущих правителей духовного мира во плоти явится им здесь в городке и школе, что он, Иозеф, сам увидит его, что Магистр, быть может, заговорит с ним, станет экзаменовать, пожурит или похвалит – все это было чем-то огромным и важным, подобным чуду и необыкновенному небесному явлению, да и учителя говорили, что впервые за много десятилетий Magister musicae посещал Берольфинген и его гимназию. Мальчику рисовалась одна картина чудесней другой и прежде всего пышное торжество, встреча, какую он видел однажды при вступлении в должность нового бургомистра: с духовым оркестром и знаменами, может быть, даже фейерверком. Товарищи Кнехта тоже представляли себе приезд Магистра не иначе. Правда, радость Иозефа несколько омрачалась при мысли, как бы он сам не оказался в чересчур опасной близости к этому великому человеку и не опозорился перед таким знатоком своими ответами, своей игрой. Однако страх этот был не только мучителен, он был и сладок, ибо в глубине души, даже самому себе не признаваясь, он считал ожидаемый Праздник со всеми знаменами и фейерверком далеко не столь прекрасным, волнующим, важным и вопреки всему не столь удивительно радостным, сколь то обстоятельство, что он, маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем вблизи, так что Магистр приедет в Берольфинген немножко и ради него, Иозефа. Ведь он приедет проверять преподавание музыки, а учитель музыки явно считает возможным, что экзаменовать будут и Кнехта.

Но скорей всего… ах, нет! по всей вероятности, до этого дело не дойдет, да и не может дойти, у Магистра есть заботы поважнее, чем выслушивать пиликание мальчишки, он отправится в старшие классы, там ученики играют куда лучше. С такими мыслями Кнехт ожидал обетованного дня, и день этот в конце концов настал и сразу же принес разочарование: на улицах не играли оркестры, на домах не было ни знамен, ни венков, нужно было, как в любой другой день, собирать учебники и тетради и отправляться на привычный урок, даже в классе он не увидел никаких признаков торжества. Все было как обычно.

ВАЛЬДЦЕЛЬ

«Вальдцель же порождает искусное племя играющих», – гласит старинное речение об этой знаменитой школе. По сравнению с другими касталийскими школами той же ступени, здесь более всего царствовали музы, и если в остальных школах, как правило, преобладала какая-нибудь наука, например, в Койпергейме – классическая филология, в Порте – логика Аристотеля и схоластов, в Плаивасте – математика, то в Вальдцеле, напротив, по традиции господствовала тенденция к универсальности, и соединению братскими узами науки и искусства, и наивысшим воплощеинем этого была Игра в бисер.

Правда, и здесь, как и во всех других школах, ее не преподавали официально, нигде она не была обязательной дисциплиной; зато почти все ученики Вальдцеля посвящали ей свое свободное время, к тому же городок Вальдцель был, так сказать, официальной столицей Игры и всех ее учреждений: здесь находилась знаменитая зала, где проводились торжественные Игры, здесь же помещался огромный Архив Игры, здесь же располагалась и резиденция Магистра Игры. Несмотря на то что все эти институты были совершенно самостоятельны и вальдцельская школа никак не была с ними связана, все же дух Игры чувствовался во всей атмосфере городка, в нем всегда витало что-то от священнодействия публичных Игр. Городок и впрямь гордился не только школой, но и Игрой. Учеников школы жители называли студентами, а обучающихся в школе Игры и их гостей «лузерами» (искаженное «lusores"

36

). Кстати, вальдцельская школа была самой малочисленной из всех касталийских школ, редко когда в ней одновременно обучалось более шестидесяти учеников, и, конечно же, это обстоятельство придавало ей характер чего-то исключительного, аристократического. Саздавалось впечатление, будто школа эта отличается от других, являясь как бы элитой среди элиты; да и то сказать, за последние десятилетия из стен этой достойнейшей из школ вышли многие Магистры и все Магистры Игры. Следует, однако, отметить, что слава эта далеко не для всех была неоспоримой, кое-где высказывалось мнение о вальдцельсах как о надменных эстетах, избалованных принцах, ни к чему, кроме Игры, не пригодных; наступали времена, когда в других школах о Вальдцеле ходили весьма суровые и горькие отзывы, но ведь именно острота и резкость подобных нападок говорят о наличии причин для зависти. Как бы то ни было, а перевод в Вальдцель являлся неким отличием; Иозеф Кнехт знал это и, хотя был лишен вульгарного честолюбия, принял это отличие с радостью и даже гордился им.

Вместе с несколькими товарищами он прибыл в Вальдцель пешком. Исполненный нетерпеливых ожиданий, он миновал южные ворота и сразу же был покорен древним городком и широко раскинувшимися постройками цистерцианского монастыря, в котором теперь размещалась школа. Так и не скинув дорожного платья, только легко перекусив в привратницкой, Иозеф один отправился на прогулку открывать свою новую родину, довольно скоро обнаружил тропинку, бегущую вдоль берега по развалинам старинной городской стены, ненадолго задержался на сводчатом мосту, послушал шум плотины, доносившийся со стороны мельницы, спустился по липовой аллее мимо погоста и за высокой изгородью увидел и сразу признал маленькое обособленное селение посвятивших себя Игре: торжественную залу, Архив, лекционные и гостевые помещения, а также домики учителей. Из дверей одного из них вышел человек в одежде мастера Игры, и Иозеф подумал, что здесь, должно быть, и есть какой-нибудь легендарный lusor, а может быть, и сам Magister Ludi. Подобно волшебству, окутала пришельца эта атмосфера, все здесь было таким древним, полным достоинства, на всем лежала печать давних традиций, все было словно освящено, и здесь ты был ближе к центру, чем в Эшгольце. Возвращаясь из сферы притяжения Игры, Иозеф ощутил воздействие еще и других чар, быть может, менее возвышенных, но не менее волнующих. То был маленький городок, частица низменного мира со всем его житьем-бытьем: собачками и детскими колясками, запахами лавок и ремесел, бородатыми бюргерами и толстыми торговками за прилавком, играющими и плачущими ребятишками и насмешливо поглядывающими девицами. Многое напоминало здесь еще доисторические времена, Берольфинген, а он-то думал, что давным-давно все уже позабыл. Теперь какие-то глубинные пласты его души отзывались на все это – на картины, на запахи, на звуки. Здесь ему предстояло узнать не такой тихий, однако более богатый и разнообразный мир, чем тот, который он познал в Эшгольце.

Сами занятия сначала были прямым продолжением эшгольцских, разве что прибавилось несколько новых предметов. Подлинно новыми оказались только упражнения в медитации, правда, и к ним Иозеф после первых уроков Магистра музыки тоже в какой-то степени уже приобщился. Он охотно посещал эти уроки, видя в них прежде всего приятную, снимающую напряжение игру. И лишь немного поздней – мы еще вспомним об этом – он на самом себе познал истинное и высокое значение медитации. Директором школы в Вальдцеле был некий оригинал по имени Отто Цбинден, уже тогда перешагнувший за шестой десяток и внушавший ученикам некоторый страх; кстати, его темпераментным и очень красивым почерком сделано несколько уцелевших до наших дней записей об ученике Иозефе Кнехте. Впрочем, на первых порах не столько учителя, сколько соученики вызывали интерес и любопытство новичка. Особенно часто общался он с двумя, причем общение это было довольно оживленным, о чем имеются многочисленные свидетельства. Тому, с которым он сошелся в первые же месяцы (его звали Карло Ферромонте

В музыке Иозеф Кнехт делал действительно большие успехи. На второй и третий год пребывания в Вальдцеле он довольно бегло играл и читал с листа ноты, ключи, сокращения, басовые обозначения всех веков и стилей и обжился в царстве западноевропейской музыки в той мере, в какой она сохранилась до наших времен, с ее законами рукомесла, почитанием и пестованием как чувственного, так и технического, дабы можно было овладеть самим ее духом. Именно его стремление схватить чувственный момент, его жажда через чувственное, через звук, через необычное для слуха в различных музыкальных стилях проникнуть в дух музыки довольно долго препятствовали ему начать предварительное изучение Игры. В своих лекциях, прочитанных, разумеется, гораздо позднее, Кнехт следующим образом сформулировал это: «Кто знает музыку только по экстрактам, извлеченным из нее Игрой стеклянных бус, может быть, и не плохой мастер Игры, но далеко еще не музыкант и, вероятно, не историк. Музыка состоит не только из тех чисто духовных колебаний и фигур, которые мы из нее извлекли – в течение многих веков она была прежде всего эмоциональной радостью, радостью выдоха, отбивания такта, радостью, рождающейся при слиянии голосов, совместном звучании инструментов, радостью красок, трений и раздражений. Бесспорно, дух – это главное, и не менее бесспорно, что изобретение новых инструментов, изменение старых, введение новых тональностей и новых композиционных и гармонических правил, а также наложение запретов – всего лишь внешнее явление, подобно тому как наряды и моды народов являются чем-то внешним. Однако необходимо эмоционально охватить и вкусить эти внешние и чувственные признаки, чтобы, исходя из них, постигнуть эпохи и их стили. Музыка создается не одним мозгом, а руками и пальцами, горлом и легкими, и тот, кто умеет читать ноты, но не владеет в совершенстве каким-нибудь инструментом, пусть лучше не рассуждает о музыке. Следовательно, и историю музыки нельзя понять, исходя только из абстрактной истории стилей: например, периоды упадка музыки вообще останутся непостижимыми, если мы не распознаем в них всякий раз преобладания чувственного и количественного над духовным».

ГОДЫ СТУДЕНЧЕСТВА

Иозефу Кнехту было теперь около двадцати четырех лет. С уходом из Вальдцеля завершились его ученические годы и наступила вольная пора студенчества; если не считать беззаботных детских лет, проведенных в Эшгольце, годы студенчества были, пожалуй, самыми светлыми и счастливыми в его жизни. Поистине, в свободных поисках юноши, впервые сбросившего школьную узду, в его жажде открыть и завоевать все и вся, в его стремительном движении к бесконечным горизонтам духовного мира есть нечто трогательное, прекрасное, нечто от подлинного чуда, ибо еще не развеялась в прах ни одна иллюзия, не возникло сомнений ни в своей способности к безграничной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Именно для таких дарований, как Иозеф Кнехт, для людей, по натуре своей стремящихся к цельности, к синтезу и к универсальности, не влекомых отдельной ярко выраженной способностью к ранней концентрации на одном каком-нибудь поприще, – для таких натур весна студенческой вольности бывает часто порой глубокого опьяняющего счастья; однако без дисциплины, вынесенной из школы элиты, без душевной гигиены медитативных упражнений, без тактичного контроля со стороны Воспитательной Коллегии подобная свобода представляла бы для упомянутых дарований большую опасность и сыграла бы для многих роковую роль, как оно и случалось с огромным числом талантливых молодых людей до установления наших порядков в докасталийские века.

В те архаические времена высшие учебные заведения в иные периоды бывали переполнены юными натурами фаустовского типа, которые на всех парусах мчались в открытое море науки и академической свободы, неизбежно претерпевая все кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не знает никакого воздействия материальных условий, здесь не играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии определяются исключительно данными интеллекта и характера. И напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей, подстерегающих молодых людей в мирских университетах – как в области духа, так и в материальной сфере – в Касталии не существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для касталийского студента закрыта. Не может он, например, предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох, толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для касталийских студентов не существует брака, то не существует для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой собственности, то для него не существует и продажной любви. В Педагогической провинции распространен обычай не выдавать бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи: кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что обычно рассматриваются как курьез.

Поистине степень свободы и самоопределения, предоставляемая ученикам элиты после выпуска из подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика. Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты, обладающие широкими интересами, – а к ним относился и Кнехт, – благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное. И именно студентам с многосторонними интересами, если они не вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться шестью или восемью предметами или же с самого начала ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные студентом книги, а также прохождение практики в различных институтах. Более детальная проверка успехов начинается с посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся курсы Игры и консерватория; в этих случаях – и это само собой разумеется – студенты обязаны держать официальные экзамены и выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может, если желает, годами просиживать в библиотеках или только слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают. Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год вымышленного «жизнеописания». Этой старой и столь часто высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной работе. Еще на заре Касталии родился обычай обязывать младших студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы или стилистические упражнения – так называемые «жизнеописания», представлявшие собой воображаемые биографии, отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную атмосферу какой-нибудь исторической эпохи  и придумать себе соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило составлять романы о своей жизни на языке и в стиле соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни, автобиографии, на итальянском языке «Ста новелл"

До нашего времени дошли три таких жизнеописания, сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не потерялась ли какая-нибудь еще – об этом возможны самые различные предположения. Определенно мы знаем только, что после того, как Кнехт сдал третью, «индийскую», биографию, канцелярия Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше документальных свидетельств, и обратить внимание на исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт действительно занялся сбором материалов для новой такой биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии; он намеревался выступить в роли швабского теолога

Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой научного познания, – она означала также мощную разрядку. Он ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок дня, тщательный контроль и наблюдение учителей – немалое время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть, потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил: ведь то была роль весьма активная и представительная, и ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем, сколь близок он был к полному истощению, – хотя тому и нет прямых свидетельств, – мы можем заключить из того, как воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные, письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем приобрела легендарный характер.

ДВА ОРДЕНА

В некотором смысле Иозеф Кнехт чувствовал себя в то время примерно так же, как некогда в гимназии после приезда Магистра музыки. Навряд ли он задумывался над тем, что назначение его в Мариафельс есть большое отличие и первый, крупный шаг по ступеням иерархии; однако, приобретя теперь уже известный опыт, он ясно видел это по изменившемуся обращению своих commilitones

52

. Хотя с некоторых пор он и так принадлежал внутри элиты к самому узкому избранному кругу, все же необычайное поручение словно бы наложило на него особую печать: начальство отметило его и намерено использовать по своему усмотрению. Не то чтобы вчерашние товарищи отвернулись от него или перестали дарить своим дружеским расположением, – для этого в столь высоком аристократическом кругу все были слишком благовоспитанны, – но возникла определенная дистанция; вчерашний товарищ послезавтра легко мог стать начальником, а на подобные оттенки и тонкости иерархических отношений сей круг реагировал чрезвычайно чутко и находил им должное выражение.

Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого мы можем назвать, наряду с Ферромонте, самым верным другом Иозефа Кнехта. Этому человеку, который был по своим способностям как бы предназначен к самому высокому, но тяжко страдал от недостатка здоровья, равновесия и веры в себя, было столько же лет, сколько Кнехту, и, следовательно, в пору, когда того принимали в Орден, – тридцать четыре года. Впервые они встретились на одном из курсов Игры, и Кнехт тогда же почувствовал, как сильно влечет к нему этого тихого и несколько меланхоличного юношу. Благодаря своему чутью на людей, которое он бессознательно проявлял уже тогда, Кнехт понял и характер этой привязанности: то было чувство дружбы, готовой к безоговорочной преданности и послушанию, и поклонение, проникнутое огнем почти религиозной экзальтации, но сдерживаемое и омрачаемое внутренним благородством и предчувствием душевной трагедии. Только что пережив потрясение, связанное с Дезиньори, и став из-за этого особенно легко ранимым, Кнехт не подпускал к себе Тегуляриуса, хотя и самого Кнехта влекло к этому интересному и необычному студенту. Для характеристики его приведем страничку из секретной записи Кнехта, сделанной им многие годы спустя и предназначенной для информации Верховной Коллегии. В ней говорилось:

«Тегуляриус. Состоит с автором этих строк в личной дружбе. Неоднократно отличавшийся в Койпергейме ученик, превосходный знаток классической филологии, выказывает серьезные философские интересы, занимался Лейбницем, Больциано, позднее Платоном. Самый талантливый и блистательный знаток Игры, которого я знаю. Это был бы провидением избранный Magister Ludi, если бы его характер в сочетании с хрупким здоровьем не был решительно к тому непригоден. Т. нельзя допускать ни к какой руководящей, представительствующей или организаторской должности, это было бы бедой и для него, и для дела. Болезненность его выражается в припадках депрессии, периодах бессонницы и нервических болях, нападающей на него меланхолии, резко выраженном желании остаться одному, страхом перед долгом и ответственностью. Возможно, и в мыслях о самоубийстве. С помощью медитации и удивительной самодисциплины этот столь отягощенный недугами человек держится так превосходно, что большинство окружающих его людей и не подозревают о тяжести его страданий. В лучшем случае замечают лишь необыкновенную робость и замкнутость. Если, стало быть, Т. прискорбным образом непригоден для замещения высоких должностей, то для Vicus lusorum он являет собой жемчужину, совершенно незаменимое сокровище. Техникой нашей Игры он владеет, как великий музыкант владеет своим инструментом, с первого взгляда он угадывает самые тонкие нюансы и как педагог заслуживает всяческой похвалы. Я не представляю себе, как бы я смог обойтись без него на старших и высших повторных курсах – для младших мне жаль тратить его силы; то, как он анализирует учебные партии новичков, не обескураживая их, как он раскрывает их уловки, с первого взгляда безошибочно распознает и обнажает всякого рода подражательные или декоративные решения, каким образом в превосходно обоснованной, однако неуверенно и сбивчиво построенной партии выявляет истоки ошибок и тут же демонстрирует их, словно речь идет об отличнейших анатомических препаратах, – все это нечто единственное в своем роде! Его неподкупная проницательность при разборе и выправлении чужих работ, собственно, и стяжала ему уважение учеников и коллег, которое могло бы оказаться под вопросом из-за его неуверенной и неровной, застенчиво-боязливой манеры держать себя. Сказанное мною о совершенно уникальной гениальности Т. как мастера Игры я хотел бы пояснить примером. В самом начале нашего с ним знакомства, когда в смысле знания техники нам обоим курсы уже мало что могли дать, он в какой-то час особого доверия и расположения позволил мне заглянуть в некоторые игры, им тогда сочиненные. При первом же беглом взгляде я убедился, сколь блистательны они по идее, сколь новы и оригинальны по стилю, и тут же выпросил у него несколько схем для внимательного изучения, обнаружив вскоре, что и сама композиция этих партий – подлинная поэма, нечто столь удивительное и своеобразное, что я не могу умолчать о ней в этой своей записи. Они походили на маленькие драмы, состоящие из одного монолога и отображающие индивидуальную, болезненную и вместе гениальную духовную жизнь их автора, как отображает их мастерски выполненный автопортрет. В них не только спорили друг с другом и диалектически перекликались разные темы и группы тем, на которых основывалась партия и последовательность и противопоставление которых были весьма остроумны, но и синтез и гармонизация противоположных голосов были решены не в обычной классической манере. Гармонизация эта претерпевала несколько изломов, каждый раз в изнеможении и отчаянии словно задерживалась перед самым своим разрешением и наконец заканчивалась, замирая в сомнениях и неразрешенных вопросах. Благодаря этому партии Т. обретали не только некий волнующий и, по моему разумению, никем не достигнутый хроматизм, но и становились воплощением трагических сомнений и отречения, образной констатацией того, сколь сомнительно всякое духовное усилие. При этом по своей одухотворенности, по совершенству своей технической каллиграфии они были столь необычайно красивы, что над ними можно было расплакаться. Каждая из его игр столь искренне и глубоко стремилась к своему решению и в конце концов с такой благородной резиньяцией отказывалась от него, что это становилось как бы совершенно построенной элегией на бренность, присущую всему прекрасному, и на проблематичность, отмечающую в конце концов все высокие устремления человеческого духа. Item

Этот своеобразный человек с течением лет действительно стал другом Иозефа Кнехта. К Кнехту, в котором он, помимо его духовности, восхищался чем-то похожим на властность, он относился с трогательной преданностью, и очень многое из того, что мы знаем о Кнехте, передано им. В узком кругу молодых адептов Игры он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал порученной его другу миссии, и единственным, для кого отъезд Кнехта на столь неопределенный срок означал столь глубокую, почти невыносимую боль и потерю.

Сам Иозеф, преодолев первый испуг перед внезапной утратой любимой свободы, воспринял новое свое назначение с радостью, у него возникло желание попутешествовать, жажда деятельности и любопытство к чужому миру, куда его посылали. Впрочем, нового члена Ордена так сразу не отпустили в Мариафельс; предварительно его на три недели упрятали в «полицию». Так студенты называли один из небольших отделов Воспитательной Коллегии, который следовало бы определить как его политическое отделение или министерство внешних сношений, если бы это не звучало чересчур уж громко для дела столь малого масштаба. Здесь Кнехту преподали правила поведения члена Ордена в миру, и чуть не каждый день господин Дюбуа, начальник этого отдела, целый час сам уделял Иозефу. Этому добросовестному человеку показалось сомнительным избрание столь неопытного и вовсе не знающего свет юноши для такого поручения; он и не утаивал, что скептически относится к решению Магистра Игры и потому прилагал удвоенные усилия к тому, чтобы самым вежливым образом указать юному члену Ордена на опасности внешнего мира и на способы их преодоления. Отеческая забота господина Дюбуа, чистота его помыслов так счастливо сочетались с желанием молодого человека почерпнуть у него как можно больше, что в конце концов, учитель, вводя ученика в правила общения с чуждым ему миром, полюбил его, проникся к нему доверием и, вполне успокоившись, отпустил Иозефа выполнять ответственную миссию. Скорей по благорасположению, нежели руководясь политическим расчетом, он решил доверить ему, уже от своего имени, еще одно поручение. Господин Дюбуа, будучи одним из немногих «политиков» Касталии, входил в ту очень небольшую группу чиновников, мысли и трудны которых в основном были посвящены государственно-правовому и экономическому положению Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Большинство касталийцев, чиновники в не меньшей мере, чем ученые и студенты, воспринимали свою Педагогическую провинцию как некий вечный и стабильный мир, о котором они, разумеется, знали, что он не всегда существовал, что и он когда-то родился, и родился в эпоху тягчайшей нужды, что за него велись ожесточенные бои, и он возник в конце воинственной эпохи столь же из героико-аскетического самосознания и самоопределения людей духа, сколь и из глубокой потребности измученных, обескровленных народов в упорядоченности, в нормах, в разуме, законе и мере. Это они понимали, понимали они также функцию и назначение всех подобных Орденов и Провинций на земле: отказ от власти, от погони за ней, но зато сохранение и обеспечение постоянства и долговечности духовных основ всех мер и законов. И все же касталийцы не знали, что такой порядок вещей вовсе не был само собой разумеющимся, что предпосылка его – определенная гармония между миром и духом, нарушить которую так легко и так возможно; что всемирная история в целом отнюдь не стремится к желаемому, разумному и прекрасному, не способствует им, а в лучшем случае время от времени терпит их в виде исключения. Глубинная, скрытая проблематичность самого их касталийского существования не осознавалась почти никем из касталийцев, это было, так сказать, делом вышеназванных немногих политических умов, одним из которых и являлся господин Дюбуа. Именно у него, завоевав доверие, Кнехт почерпнул первые общие сведения о политических основах Касталии, поначалу показавшиеся ему скорее отталкивающими и неинтересными, как и большинству его братьев по Ордену, но вдруг заставившие вспомнить когда-то оброненное Дезиньори замечание об опасности, нависшей над Провинцией, а вместе и, казалось бы, давно забытый и преодоленный горький привкус юношеских споров с Плинио, после чего все неожиданно приобрело чрезвычайную важность и превратилось в очередную ступень на его пути к пробуждению. В конце последней встречи Дюбуа сказал: