«Эхом нашей юности» назвал Майю Кристалинскую поэт Роберт Рождественский. И это справедливо. Она была одной из ярчайших звезд эстрады шестидесятых годов. О ее жизни — нелегкой и короткой о времени и песне — эта книга.
Анисим Гиммерверт
Майя Кристалинская. И все сбылось и не сбылось
Несколько страниц от автора
Город обжигала жара, нещадно и каждодневно, испаряя последние капли влаги, оставшиеся после многоводной весны; жару нагоняли суховеи, именуемые антициклоном, они разрывали в клочья повисшие было над городом облака, и те трусливо уплывали за тридевять земель. В конце дня город тонул в душном вечернем мареве, обеспокоенный тем, что ждет его завтра. А назавтра начиналось все то, что было вчера, позавчера, неделю, месяц назад и чему, казалось, не будет конца. Сводки погоды слушали так, как в войну сводки Совинформбюро, только тогда ожидали Победу, а сейчас, с тревогой, засуху, и она надвигалась неотвратимо. Люди понимали, что стихию может одолеть только стихия. Так оно и случилось: в Москву ворвался ураган.
Но это было уже позже, а в жару, в июне, работая над этой книгой, я сидел в переполненном читальном зале одной из московских библиотек, шла сессия в институтах, и студенты, не замечая жары, усердно трудились. Жары не замечал и я, потому что тоже усердно перелистывал подшивки старых журналов и газет, где с каждой нужной мне страницы смотрело милое лицо с застывшей улыбкой (артисты на фотографиях всегда бывают приветливы), с четко обозначенными ямочками на щеках — Майя Кристалинская. Вот она в фас, вот в профиль, вот она с пластинками, а вот с друзьями, с любимым пуделем Муром, прическа — ровная стрижка или «бабетта», но особого разнообразия в прическах не было, в костюме — тоже, на черно-белых фотографиях он казался одним и тем же, одного фасона, одного стиля и с одной и той же деталью — косынкой вокруг шеи. О косынке Кристалинской ходили легенды, но она оставалась всегда и уже никого не удивляла — значит, такой у певицы вкус, имеет же она право на свой, как теперь говорят, «имидж»; но особо любознательные не верили никаким имиджам, они пытались узнать истину и, видимо, преуспели в этом — по Москве пополз слух, что у Кристалинской на шее большое темное пятно.
Откуда оно взялось — никто не знал.
Ее лицо мелькало и исчезало, когда передо мной бежали строчки, и отрываться от него, чтобы читать статью дальше, не хотелось, на фотографиях был живой человек — пусть с ним нельзя разговаривать, дотронуться, но он — живой, вот только равнодушный фотообъектив остановил его движение в какой-то момент. А в статьях этого не было — критики, правда, еще могли что-то подметить, могли посоветовать, похвалить и очень редко — поругать, а вот журналисты, не скупясь на превосходную степень, были однообразны, особенно в интервью — одни и те же вопросы, одни и те же ответы, непременные пожелания читателям, — будто существовало где-то предлагаемое журналистам одно клише, вот только названия газет менялись.
Сквозь стекла в окно просачивался зной, а когда через несколько часов я вышел на Страстную, она жарко дышала перегаром бензина и разогретого асфальта, который становился под ногами отутюженным торфяником.
Глава первая
Аптекарь из Самары
Столичная Тверская ныне более других улиц Москвы пестрит опознавательными знаками новой эпохи, куда угодила Россия вопреки предсказаниям кремлевских политиков о незыблемости советской власти и социалистического строя на одной шестой части земного шара. Улица Горького ушла в историю, вернув долг «потонувшей» было Тверской, — каждая новая формация устроена так, что предыдущая, канувшая в Лету, все же напоминает о себе: в городах — прежде всего зданиями, переданными по наследству другому времени. Так, послереволюционной Москве досталось все, чем богат был город до октябрьского переворота: дворянские и купеческие особняки, серые, весьма затейливой архитектуры домища, похожие один на другой, в них селился средний класс. В двадцатых начала строиться «социалистическая» Москва, и появились безликие коробки. Эта смесь вошла теперь в новую эпоху, которая облагородила ту же Тверскую новыми гигантами, прилизав старые, вычистив их, придав им европейский вид, тем самым превратив центр нашей столицы в показатель не столько сегодняшней мощи, сколько грядущего богатства России. Добро бы так, да только исчезающую белокаменную — жалко.
И вот в этот новый город все же заглянуло далекое прошлое. Как говорят немцы — «плюсквамперфект». Замелькали в стеклах парящихся в пробках «мерседесов», «ауди», «тоет», карликовых на их фоне стареньких «Жигулей» таблички с названиями улиц, на которые когда-то глазели приезжающие в Москву крестьянские дети с котомками, купцы в поддевках, барышни, сидящие в возках, и чиновный люд на рысаках, — вокруг Тверской появились вновь забытые уже названия: Старопименовский, Брюсов, Камергерский, а неподалеку от теперь уже официально названного, как раньше, «Елисеевского» — Глинищевский. А вечерами вдруг загорается напротив бронзового Александра Сергеевича крупными буквами «Макдональдс» — вот бы порадовался поэт аккуратно завернутому в салфетку гамбургеру!
Глинищевский. В Москве середины двадцатого века, стершей со своих домов названия слобод и производные от имен князей, купцов, навесившей имена нового поколения революционеров, писателей, артистов, ученых и прочего элитного люда, высоко ценимого советской властью, этот переулок стал улицей, и присвоено ей было имя Немировича-Данченко, выдающегося сподвижника великого Станиславского. И между прочим, не случайно — потому что в честь его надо было улицу переименовать — и назвали высокие власти (тогда этот вопрос решался не на московском «уровне») Глинищевский переулок именем человека, который жил здесь несколько лет, да еще внес большой вклад в его внешний вид. В сталинские времена о кончине деятеля такого ранга, как народный артист СССР Владимир Иванович Немирович-Данченко, оповещали не только некрологом в газетах, но и специальным сообщением «от Центрального Комитета ВКП (б), Совета Народных Комиссаров СССР и Президиума Верховного Совета СССР». И там же помещалось решение ЦК, СНК и ВС «об увековечении памяти». А это означало переименование очередной улицы.
Если пройти по Тверской, грохочущей, отфыркивающейся, скрипящей тормозами или шуршащей в дождь по мокрому асфальту сотнями колес сразу, затем свернуть в Глинищевский и пройти несколько сот метров среди относительной тишины, то слева перед вами развернется дом-громадина в несколько подъездов. Дом — неприступная крепость с огромной аркой, откуда может выйти целый полк сразу, но куда войти было дано далеко не каждому смертному, судя по мемориальным доскам, по количеству которых он уступает разве что «дому на набережной»; жили здесь народные артисты СССР, лауреаты и даже депутаты, имена же их, если бы эти театральные короли и королевы жили в разных домах, могли бы принести каждому дому всемосковскую известность.
Глава вторая
«Дорогая тетя Лиля…»
Она ровно шестьдесят лет живет в этом гранитно-мраморном доме в Глинищевском переулке, где возле чуть ли не каждого окна первого этажа — по мемориальной доске. Недавно отмечала она круглую дату. В тот день ее далеко не малогабаритная квартира стала тесной — пришли друзья, приятели и приятельницы, просто добрые и любящие ее знакомые, чтобы шумно отметить шампанским (юбилярша любит шампанское) ее очередной шаг к грядущему столетию, прочитать стихи, и на них юбилярша ответила своими; исполнить ее любимые арии, и юбилярша подпевала тем, кто сидел за ее звучным, никогда не фальшивящим пианино. Читали вслух телеграммы, их то и дело приносили с почты, и в каждой ей желали долгих-долгих лет жизни. С портретов на стене гостиной, где шло застолье, глядели те, кому уже не довелось в этот день быть здесь, в Глинищевском. С одного, писанного маслом, смотрела серьезно, даже несколько холодновато невероятно красивая женщина в шляпке, с собачкой на руках; судя по шляпке, портрет относился к двадцатым или тридцатым годам, точно сказать трудно, уж сколько воды утекло; с другого — увеличенной фотографии — гостям улыбалась женщина, быть может и не столь эффектная, если бы не улыбка… За такую улыбку мужчины, все поголовно, должны были безоглядно влюбляться в эту женщину с большими, немного грустными глазами. И дело не в том, что эти глаза и эта улыбка были известны миллионам, — просто других таких нет.
На портрете была Майя Кристалинская.
Двоюродная тетя, сестра ее отца Лидия Ильинична, отмечала славное свое девяностолетие. Та самая девочка Лиля из Самары (Лидией она стала повзрослев, из-за неудобства в произношении имени, которым ее нарекли, вместе с отчеством — и о чем только думали родители? Впрочем, для, Майи она всегда оставалась «тетя Лиля»). Именно ей дядя Ефим в далеком, окутанном серебристым туманом счастья детстве подарил скрипку, разглядев в девочке вундеркинда; та самая Лиля, которая, несмотря на ожидавшее ее большое будущее, ненавидела свою четвертушку и брала ее в руки только потому, что так хотели папа, мама и неугомонный в своем рвении к Лилиному успеху добрый дядя Ефим.
В начале двадцатых дядя сбежал в Москву, снял здесь две комнаты и потребовал, чтобы к нему немедленно переехала его гениальная племянница и, поселившись у него, поступала в Московскую консерваторию. Лиля приехала, поселилась, поступила. И стала учиться в классе блестящего скрипача, к тому же уважаемого в консерватории педагога — Льва Цейтлина: на его концертах Большой зал заполнялся до отказа, а если учесть, что среди его учеников был впоследствии Буся Гольдштейн (о, Буся, капризный одесский мальчик, яркая примета тридцатых, ставший тогда одним из первых советских лауреатов международного конкурса и чуть ли не национальным героем!), то таким учителем Лиля Кристалинская должна была гордиться. И — гордилась, но только спустя много лет, рассказывая о своей несостоявшейся карьере.
Глава третья
Майя, Майечка, МАИ
В самом начале пятидесятых, на кромке нового десятилетия, страна продолжала мечтать о всеобщем достатке, но теперь уже не в целом мире, где пролетариат никак не спешил разделываться с империализмом, а у себя, на одной шестой части этого несговорчивого мира. Война все больше и больше отступала в мутном тумане времени, да уж пора было ей отойти, а бывшим фронтовикам — сменить выцветшие гимнастерки с разноцветными полосками на груди, свидетельством ранений, на цивильные костюмы. С карточками распрощались уже три года назад, поблагодарив в душе за добрую службу, как верных солдат, воевавших с голодом; десятки разрушенных городов, по которым пролегал когда-то путь к Берлину, уже не лежали в руинах, а обрастали медленно, но верно новым жильем и заводскими корпусами. Москву же война оставила почти в неприкосновенности, но и она начала меняться: не то чтобы хорошеть, но становиться иной. Поползли вверх диковинные островерхие замки, в них стали жить герцоги, графы и князья от искусства, литературы, науки и высший чиновный свет; берег Москвы-реки вдоль гигантского зеленого хвоста, вытянувшегося от Садового кольца до речной излучины у Воробьевых гор — парка имени Горького, уставлялся кубами домов, названными народом «сталинскими» (правда, чуть позже, в честь вождя, который неустанно заботился об элите, населившей эти дома); в магазины что-то завозили, а что-то прятали, но хлеб был, колбаса была, водка — на каждом углу, скромный ситчик и его появившийся конкурент — штапель громоздились цветастыми рулонами на полках. Но многое в Москве оставалось неизменным еще с довоенных времен — например, троллейбус № 2, бегавший по длинному маршруту от старых деревянных двухэтажных домиков в начале Дорогомиловки до самого центра, до гостиницы «Москва» Так оставалось и в войну, и в День Победы, когда чуть ли не круглые» утки «двойка» увозила с Красной площади на ступеньках и на заднем буфере мальчишек, потому что втиснуться в троллейбус в те звездные часы народного ликования могла разве что церковная мышь. А через несколько лет и из этой «двойки», единственного троллейбуса в центре города, и из станции метро со старомосковским названием «Охотный ряд» поздним вечером в двадцатых числах июня будут высыпать мальчишки в костюмчиках, белых рубашках и девочки в нарядных платьях; их, повзрослевших, уже можно называть юношами и девушками. В тот день в школах — во всех московских одновременно — разом подобревшие учителя и взволнованные директора и директрисы вручали аттестаты зрелости. Первый в жизни солидный документ, заверенный печатью. Сама зрелость, правда, еще не наступила, потребуется еще немного времени, чтобы юноша, обдумывающий житье, обдумал его всесторонне, но вот без аттестата зрелость все же неполноценна. Во всяком случае, для тех, кто жаждет знаний и кому студенческая скамья снится чуть ли не еженощно.
Первый вечер после окончания школы стихийно наполнялся гуляющими — почти исключительно бывшими школьниками, школьницами, правда, под негласным надзором милиционеров и дворников, следивших за порядком на московских улицах. Сказать по правде, нужды в том не было: столичное спокойствие никто нарушать не собирался и мусор на асфальт не выбрасывал.
Такая традиция появилась в Москве в конце сороковых годов — первую ночь радостного освобождения от школьной зависимости проводить на ногах, а ноги несли не куда-нибудь, а в сердце Москвы, на Красную площадь. Именно она, Красная и любимая, была центром притяжения идейно выдержанных будущих строителей социализма-коммунизма — ведь там, за высокими кремлевскими стенами (а как показала история, зубцы на ней остры, как на акульей челюсти, что испытали на себе немало честолюбцев, пытавшихся пролезть туда за властью), посасывал погасшую трубку самый мудрый человек на свете; его присутствие здесь, за зубцами, рядом, волновало, и все, кто ступал на историческую площадь, вымощенную историческим булыжником, шли тихо, словно на цыпочках.
Поздним июньским вечером пятидесятого года, во время наступления праздничного юношества на Красную площадь, в притихшей толпе, не отличавшейся особой пестротой, были две девушки, две одноклассницы из школы № 634, что на Басманной. Одна из них — Валя Котелкина, маленького роста, одета в светлое ситцевое платьице, другая — Майя Кристалинская, повыше ее, в костюмчике, сидевшем на ней чуть мешковато. Виновен в том был не портной и не «Москвошвей», а обстоятельства другого толка: костюмчик был чужой, взятый у одной из подруг, что называется, напрокат, поскольку для такого торжественного случая в скудном гардеробе Майи ничего не нашлось. Скромно жили Кристалинские, да и Котелкины не намного лучше, но все же девочки принарядились: впереди — выпускной вечер в школе, затем — прогулка по Москве, с тем чтобы в самом начале короткой июньской ночи легонько процокать каблучками по «главной площади страны». И страна была любимой, и гордость за ее достижения в труде и бою — безмерной, и в первую очередь для Вали Котелкиной, дочери солдата-фронтовика (классного шофера, которому после войны была доверена баранка автомобиля, возившего Матвея Шкирятова, заместителя председателя комиссии партконтроля, личность весьма мрачную; но что знал о нем простой шофер Иван Котелкин?). Валя была девушкой идейно выдержанной в духе времени, самой активной в школе комсомолкой, свято верившей в грядущую победу коммунизма. А Майя не отличалась особой восторженностью по поводу наступления эры коммунизма, хотя тоже являлась исправной комсомолкой, исполнявшей все, что надлежало, — ходила на собрания, доставала билеты в театры для класса, когда намечался культурный бросок на труднодоступный спектакль — «культпоход». Скепсис Майи был сродни тому, о котором писал ее любимый Маяковский: «В коммунизм из книжки верят средне, мало ли что в книжке можно намолоть». Что-то не видать было зеленых побегов на древе, именуемом «коммунизм», за которым ухаживала революционная часть человечества. Книг же о нашем светлом будущем выходило много, они убеждали в его несомненном приходе, но вот древо — сохло. Острая на язык, смешливая Майя на эту тему предпочитала не говорить.