Книги Анатолия Гладилина «Хроника времен Виктора Подгурского», «Дым в глаза», «Первый день Нового года», «История одной компании» и другие широко известны читателям.
В 1970 году в серии «Пламенные революционеры» вышла повесть «Евангелие от Робеспьера», рассказывающая об одном из вождей Великой Французской революции. Теперь автор обратился к истории русского революционного движения. Повесть «Сны Шлиссельбургской крепости» рассказывает о трагической судьбе народника Ипполита Мышкина, которого В. И. Ленин назвал «одним из корифеев русской революции».
Анатолий Гладилин
Сны Шлиссельбургской крепости
Повесть об Ипполите Мышкине
Смотритель Соколов
Он стоял, откинув капюшон, и вода с шинели капала прямо на ковер, а сапоги отпечатали на ковре темные следы, и это был непорядок, но, видит бог, он не виноват, их благородие приказал ему срочно явиться, прямо с караула, с вышки, где Соколов наблюдал, как гуляют нумера, приказал явиться срочно — служба есть служба. Он всегда чувствовал стеснение, неуверенность, входя в этот кабинет, и вот теперь непорядок: ковер запачкал у их благородия, и хотя сейчас полковник ничего не замечал, но он сам, капитан Соколов, чувствовал непорядок, и этого было достаточно. Он давно привык к этому кабинету, ведь приходил сюда ежедневно на вечерний доклад. Тут все было знакомо: и шкафчик стенных часов из красного дерева, и большой полированный стол, на котором аккуратно расставлены серебряные подсвечники и бронзовые безделушки, и буфет, откуда откровенно выглядывали хрустальные рюмочки, намекая на то, что их благородие совсем не прочь и не брезгует в служебное время, позволяет себе… Но проклятый ковер, безбрежный, пушистый красный ковер! Капитан Соколов ступал на него с трепетом, с болью, каждый раз ожидая услышать: «Ноги надо вытирать, скотина!», хотя понимал, что господин полковник никогда не скажет таких слов: благородных манер был Каспар Казимирович.
Однако эти личные чувства и ощущения не мешали Соколову цепко улавливать то, что господин полковник вычитывал из казенной бумаги. Пришла бумага, ее ожидали со дня на день. И государю благоугодно было начертать: «По-моему, это недосмотр и не должно случаться».
Полковник Покрошинский отложил бумагу и взглянул на Соколова с явным неодобрением. «Наверно, увидел, что наследил», — успел подумать Соколов.
— Вот так, Матвей Ефимович, — сказал Покрошинский. — Сам государь-император благоволил неудовольствие выразить. Недосмотр! И я в свою очередь объявляю вам свое неудовольствие.
— Виноват-с! Служу-с, живота не щадя, — пробурчал Соколов, опуская глаза.
Часть первая
1
Это надвигалось стремительно и неотвратимо: седоусый великан-часовой, в старинной форме, в высоком золотом кивере, взял на караул; вестибюль подъезда ослепил огнями, блеском канделябров, белыми мундирами кавалергардов в золотых кирасах и шлемах; мраморная лестница подымала в небесные покои — и опять мундиры, все больше мундиров, все больше серебра на погонах, яркие орденские ленты, картины в старинных рамах, статуи богов и пастушек; высокие белые двери неслышно открывались одна за другой, а зеркало паркета проносило через зал к следующим дверям; хрустальные люстры низвергались сверкающими водопадами с головокружительной высоты, где пухлые младенцы-ангелы, то ли нарисованные, то ли живые, порхали, тихо шелестя своими маленькими крылышками; на зеленом постаменте мальчик из черного камня изогнулся в почтительном полупоклоне, а может, и не мальчик, какой-нибудь камер-юнкер перекрашенный, — все могло быть в это невозможное утро, ибо сейчас, за следующими дверьми, разверзнутся небеса (ущипни себя, солдатский сын Мышкин, может, и впрямь это сон) и он услышит пение божественного гимна и увидит золотой трон, на котором в горностаевой мантии, увенчанный драгоценной короной Мономаха, восседает он, царь, его императорское величество. И все попы в золоченых ризах, с ладанками и кадилами (обязательно должны быть попы), падут на колени, и гвардейские батальоны на Дворцовой площади возьмут на караул, и город Санкт-Петербург, столица северная, замрет, чиновники встанут во фрунт, а извозчики снимут свои засаленные треухи… И оно, его императорское величество, самодержавное по всей Руси, в царстве Польском и Финляндском, верховное главнокомандующее, помазанное богом, соблаговолит опустить свои высокие очи на безвестного солдатского сына и скажет ласково: «Приблизься, слуга мой верный, и поведай мне…»
— Садись, унтер-офицер! — раздался резкий голос.
Мышкин сел, разложил на столе белые листы, придвинул карандаши. Несколько генералов как в тумане маячили у дальней стены кабинета. Серенькая, незаметная фигура подполковника Артоболевского застыла у дверей, а по белому ковру вышагивал молодцеватый высокий генерал в гвардейской форме, с голубой широкой лентой через плечо. Знакомое по портретам, бакенбардное лицо генерала чуть иронически улыбалось…
Стоп! Не отвлекаться. Внимание. Что говорил гвардейский генерал, расхаживая по кабинету, и что отвечали ему из угла, не имело значения. Важно было успеть записать все это и не пропустить ни одного слова.
Мгновенная реакция на каждый звук. Карандаш привычно и четко царапал бумагу.
2
Все шло не так, как он предполагал. А полагал Мышкин, по обыкновению, отужинать в «Славянском базаре», отметить встречу со старым приятелем. Но Ваня Лаврушкин, увидев важного швейцара, еще при входе оробел, бочком в дверь протиснулся. За столиком в зале Ваня совсем притих. Мышкин распорядился водочки принести, закуску: икру, осетрину, и любезнейший лакей Петр Семенович, что всегда потчевал Мышкина, снисходительно улыбался Ване, рюмочку обещал пропустить за здоровье «господина Лаврушкина». «Конечно, сами понимаете, Ипполит Никитич, там, на кухне, здесь не положено-с». Но и это не помогло. «Господин Лаврушкин» испуганно озирался по сторонам и только графинчик ставил к себе поближе.
Разговор не клеился.
Вовремя Мышкин заметил, что к их столику приближается значительное лицо, и успел шепнуть Ване: «Сидеть смирно, закусывать, встанешь — убью». Значительное лицо нависло над столиком я начальственно, еле сдерживая раздражение, задышало:
— Господин Мышкин, если не ошибаюсь?
Мышкин встал, вытер губы салфеткой.
3
«Ты помнишь, — отстукивал Мышкин Попову в семнадцатую камеру, — что в начале семидесятых годов о будущем России толковали все: профессора и студенты, разночинцы и офицеры.
А сколько „ужасно революционных прожектов“ я слышал на заседаниях земства и даже на выборах уездных дворянских предводителей! Ну хорошо, если отбросить наносное и спекулятивное и следить только за высказываниями людей, бесспорно честных и искренне озабоченных судьбами народными, все равно создавалось впечатление путаницы неимоверной. Вопросы решались разом, и трудно было разобраться, что больше волнует: разорение крестьян или проблема фиктивных браков. Правда, модному среди либералов веянию — идти на поклон к мужику — я не поддался. Искать в крестьянском укладе смысл жизни — барская забава. Я понимал, что мужика в первую очередь надо было учить грамоте, причем как в прямом смысле этого слова, так и в переноском: нужно было раскрыть мужику глаза на существующую несправедливость в социальных отношениях, Долгое время у меня сохранялась иллюзия, что пропаганду можно вести легальным путем. Только действовать, думал я, надо осторожно и по-умному. Весной 1873 года я купил типографию на Тверском бульваре. Признаюсь, я не спешил связывать себя о революционными кружками студентов-разночинцев.
Да и нелегко было сразу отказаться от программы Лаврова — „сначала пропаганда и подготовка“ — и принять на веру слова Бакунина: „Ничего не стоит взбунтовать любую деревню“…»
ОТ АВТОРА:
4
Еще во время его первого заключения в Петропавловке в 1876–1877 годах все казематы Трубецкого бастиона «разговаривали» между собой. Была организована даже «почта», и часто сосед торопливо выстукивал «телеграмму»:
— Сажин сообщает Костюрину: их общий знакомый Васин на поверку оказался провокатором.
Или:
— Долгушину разрешили свидание с родственниками. Что передать на волю?
Услышав тот или иной текст, Мышкин сразу же отстукивал его в противоположную стену, и так, переходя из камеры в камеру, «телеграмма» находила адресата.
5
День 15 октября 1873 года выдался на редкость суетливый. Утром стенографировал в окружном суде дело о потомственном гражданине Мине Лазареве, обвиняемом в злостном банкротстве. Председал Орловский, обвинял товарищ прокурора Рынкевич, защищал присяжный поверенный Плевако. В перерыве Мышкина поймал старый приятель Ваня Лаврушкин. Мышкин оказал протекцию и договорился с частным приставом, что далее стенограмму будет продолжать Лаврушкин.
Бегом по Тверской в типографию (в голове еще звучали обрывки речи присяжного поверенного: «Должник неосторожный, несостоятельный… продовольствовался за счет дворника…» Жаль, что не дослушал дело, крутит адвокат: почтенный Мина Лазарев, хитрая каналья, пошел на злостное банкротство), в кабинете дочитал рукопись, поспорил из-за нее с Вильде (теперь, когда было договорено о разделе имущества, компаньон стал осторожным. «Помилуйте, Эдуард Александрович, какая тут крамола? Документальный сборник, все дозволено». «Ви, молодой человек, скоро самостоятельный коммерсант, ви у себя и рискуйте»), а в довершение всего Федот Фетисов, лучший наборщик, прислал жену с запиской: оказывается, Фетисов вместе с «архангельской компанией» засели в ближайшей кондитерской и первое жалование «обмывали».
— Просили передать, что кофей стынет, — сказала Ольга Фетисова и хихикнула, — все ждут Пудика.
Этого еще недоставало: девицы успели придумать ему прозвище! Однако отказываться было нельзя: барышни могли обидеться.
В кондитерской «налегали» на пирожные, пили ситро «за здоровье почтенного хозяина, нашего любимого Пудика». Приходилось улыбаться, но все же Мышкин улучил момент и шепотом спросил Супинскую:
Часть вторая
1
В девяти годах его заключения была своя последовательность — стабильное, с некоторыми всплесками вольности, ухудшение условий содержания плюс усиление строгости режима. Этот постепенный переход даже представлялся зрительно — от белых ночей якутской тюрьмы до мрака Шлиссельбургской крепости. Причем если рассматривать различные этапы в отдельности, то каждый период на первый взгляд заканчивался победой Мышкина — голодовками, протестами, непрерывным стычками с администрацией он завоевывал для заключенных какие-то свободы, — но в конечном итоге выяснилось, что лично для него все шло от плохого к худшему. Графически (если начертить таблицу) это бы выглядело непрерывным движением вниз…
Якутский острог с разбойничьими нравами администрации сменился «респектабельным» Трубецким бастионом Петропавловской крепости. Просторная камера, электрический звонок для вызова смотрителя. Лучше? Бесспорно. Но из якутской тюрьмы он мог выйти через год и на поселение, а из Трубецкого бастиона дорога вела прямо на каторгу.
Скитания по центральным, предварительным тюрьмам, карийская каторга… С Кары он бежал, был пойман и в конце концов снова очутился в Петропавловской крепости. Гнилой воздух Алексеевского равелина, ревматизм, цинга, простуды. Отчаянная борьба за жизнь.
Теперь его перевели в «комфортабельную могилу» Шлиссельбурга. Отсюда еще никто не выходил живым.
В течение девяти лет он мечтал об освобождении. И если эти мечты временами казались нереальными, то он ставил перед собой конкретные ближайшие задачи. В Якутске он жаждал перевода в столицу, потому что хотел увидеться с товарищами и принять участие в общей борьбе. В Трубецком бастионе он готовился к суду, на котором решил дать открытый бой правительству. В Новобелгородском централе он копал подземный ход. На Каре удалось организовать побег. В Алексеевском равелине были возможны «переговоры» с товарищами, все, как могли, поддерживали друг друга.
2
Телега громыхает по булыжной мостовой, волоча за собой связанного человека.
Ноги его закреплены наверху, на уровне оси колес. Тело, нелепо выгибаясь, подпрыгивает в такт движению, голова бьется о камни. Сейчас телега развернется — и Мышкин увидит окровавленное, сбитое в лепешку лицо. Кто этот человек? Если Мышкин не успеет назвать его, то человек окажется Михаилом Поповым. Нет, только не он! Но тогда еще страшнее: вот-вот ему представится запекшееся в бурой пыли лицо Фрузи Супинской. «Нет! — кричит в ужасе Мышкин. — Нет! Пусть кто-то другой…» В стремительном калейдоскопе мелькают лица товарищей. Может, за телегой поволокут кого-нибудь из них, того, кто менее дорог Мышкину? Нет, сто раз нет! Пусть лучше этим человеком будет смотритель Соколов, или начальник карийской каторги, или еще… Но, как назло, не вырисовывается ни одной жандармской рожи — белые пятна, — а это значит, что через мгновение лицо несчастного обретет черты кого-то из близких, выхода нет. «Тогда пускай волокут меня», — решает Мышкин. Чтобы спасти друзей, надо вспомнить свое лицо. Успеть. Иначе… Но свое лицо он вспомнить не может.
Он просыпается в холодном поту. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Этот кошмар его преследует каждое утро. В смутные минуты пробуждения, когда картины сна еще переплетаются с реальностью, он первым делом спрашивает себя: успел или… Нет! Он рывком подымает голову, сон моментально уходит.
Снизу доносится скрежет отворяемых дверей. Утренний обход. Смотритель и дежурные унтера сгоняют узников с постелей, запирают койки на весь день. Под эти привычные звуки мысли принимают будничное, практическое направление: полежать, притвориться спящим, выгадав несколько минут отдыха, заявить смотрителю, что болен, пусть приведет врача — вдруг врач пропишет больничную, более разнообразную пищу (фокус, который, к сожалению, никогда не удается, ибо Заркевич — трус), — и только хочется раздобыть где-нибудь зеркало (эхо ночных видений) и взглянуть на свое лицо.
В этом интересе к собственной особе нет ничего страшного. Конечно, помнишь, какого цвета твои глаза; нос, естественно, остался прямым; борода разрослась, а на голове волос поубавилось, но все это не складывается в общий портрет. Столько лет не держал в руках зеркало! Кажется, что лицо твое разительным образом изменилось… И как должны измениться лица твоих давно не виденных друзей…
3
Новобелгородский централ запомнился жарой, духотой, резкой вонью параши (ее можно было выносить и промывать только по утрам), сонными зелеными мухами, лениво ползающими по окну, сонными, разомлевшими от солнца солдатами, которые, укрывшись в тени, сквозь дрему наблюдали за заключенным, бесцельно слоняющимся по солнцепеку во время получасовой прогулки. За каменной крепостной стеной, на усадьбе тюремного попа, хрипло, нехотя (словно это вменяли ему в обязанность) кричал петух, спросонья кудахтали куры; часовой надвигал фуражку на лоб, хмурясь под козырьком от яркого солнца; солдат, посланный по какой-то казенной надобности, спотыкаясь, брел через двор, присаживался к часовому, прикуривал, затихал с дымящейся цигаркой во рту — сельская идиллия, сонное царство! Мышкину иногда казалось, что, если бы он вдруг отважился подбежать к стене и взобраться на нее, никто б не всполошился. Всем было лень двигаться.
Строгостей было поменьше, чем в бастионе. Но вот это бесцельное существование, безысходность разрушительно действовали на психику его товарищей. Раньше они жили предстоящим судом (на миру и смерть красна), готовились к переменам (плохим или хорошим, но все-таки к чему-то новому) — теперь их ожидали однообразные, тоскливые годы.
На собственном опыте Мышкин убедился, что в тюрьме нельзя просто отсиживать срок. Это неминуемо вызывает апатию, хандру, упадок сил, духовную смерть. Возвращение к нормальной жизни представляется таким далеким, что человек поневоле опускается: перестает следить за собой, умываться, делать гимнастику, не хочется выходить на прогулку, голова тупеет, мысли сбиваются. Постепенно теряешь контроль над собой, а когда решаешь взять себя в руки — уже поздно, ты физически разбит, полутруп.
Однако на что надеяться узнику, ради чего заставлять себя жить?
Товарищи один за другим погружались в черную меланхолию. Донецкий, знакомый Мышкину по Женеве, ударился в религию, говорил только о боге, о загробной жизни, о спасении души, исправно посещал церковь и исповедовался у попа. По ночам слышалось пение псалмов — это чайковец Соколовский сошел с ума.
4
Повторялось его путешествие в Сибирь. Тот же маршрут: знакомые камские берега, чугунка до Екатеринбурга, почтовые тройки до Тюмени. Правда, на этот раз Мышкин путешествовал в сплоченном сообществе кандальников, к которым по дороге подключались новые партии ссыльных и политкаторжан. После Тюмени заключенных расковали. Они шли колонной под конвоем конных жандармов. Можно было ехать на подводах, на которых везли вещи, но большинство предпочитало двигаться пешком. «Хватит, насиделись», — шутили ветераны централок, ну, а молодому пополнению, естественно, было веселее в общем строю.
Этап напоминал кочующий съезд, участники которого представляли все разновидности российских революционных кружков.
Теоретическая дискуссия уступила место простому обмену информацией о деятельности групп.
В этих сообщениях Мышкин находил много любопытного для себя. Оказывается, скромная девушка Соня Перовская, которая тоже была в числе «193-х», стала одним из руководителей Исполнительного комитета. Она же пыталась устроить побег Мышкину по дороге в новобелгородскую тюрьму, но жандармы, приняв меры предосторожности, обманули боевиков: его посадили на поезд не с «арестантской платформы», а на товарной станции.
И Андрей Желябов проходил по «большому процессу». Конечно, Мышкин должен был его видеть (наверное, видел, но не запомнил). Эти молодые люди через два года после «процесса 193-х» заставили трепетать в страхе Российскую империю!
5
План побега у всех заключенных прочно связывался с идеей подкопа. Хотя еще никому не удавалось бежать таким способом, разговоры о различных видах подземных лазов были чрезвычайно популярны. Поэтому в апреле восемьдесят второго года, впервые завидев издалека забор Карийской тюрьмы, Мышкин подумал: «Наверное, и тут копают», — и не ошибся.
Вроде бы само расположение тюремных помещений благоприятствовало подкопу. Здание тюрьмы напоминало большой ящик. Внутри — пять просторных камер (у каждой свое название, доставшееся по наследству от былых времен: «Волость», «Харчевка», «Якутка», «Дворянка», «Синедрион»), Заключенные спали и обедали в своих камерах, а свободное время проводили в тюремном дворе. Двери камер никогда не запирались, а после вечерней поверки казаки и администрация исчезали со двора. Ночью охрана патрулировала только с внешней стороны забора, невольно ввергая в соблазн каторжан, мечтавших о воле: можно было копать до утра без всяких помех.
Копали из «Харчевки». Чтобы вывести подземный ход за забор, нужно было прорыть саженей пятнадцать. Однако работа застопорилась, когда лаз уперся в слой вечной мерзлоты. Грунт тут был крепче камня, зимой его не возьмешь и ножами, а летом мерзлота начинала подтаивать и яма наполнялась водой.
Предприятие грозило затянуться на несколько лет. Забор — всего пять шагов от «Харчевки» — по-прежнему казался недоступным.
Вновь прибывшие централисты дружно бросились «под землю», и Мышкин безусловно последовал бы за ними, но для него было еще слишком живо воспоминание о неудачном подкопе в новобелгородской тюрьме. Не было бы счастья, да несчастье помогло! Решительно отбросив всяческие подземные проекты, Мышкин тщательно изучил тюремный распорядок и предложил план, который сразу же был принят.
Гатчинский дворец
Дверь, кажись, не скрипнула, не дернулась, не отворилась, а князь Долгорукий — вот он, вполз, влетел, просочился. И кто впустил?
Как пролез? Впрочем, бесполезно охране указывать, такие прохиндеи без мыла в… влезут. А князь уже тут, у стола юлил, в глаза заглядывал. Руку дай ему — оближет. И лепетал, лепетал слова льстивые, несуразные:
— Здоровьице-то как драгоценное, Петр Алексеевич?.. Погодка нонче… метет. Давно вас в столице не видно… Смирнов хвастался: рябчики отменные приготовил…
А ведь вправду рябчики у Смирнова хороши… И не жался князь, заказывал, да и сам Смирнов, купеческая морда, ковром стелился: такие гости в ресторацию пожаловали! И, вспомнив это, смягчился Петр Алексеевич, лишь коротко бросил:
— Не надейся, не примут, заняты!