Улица генералов: Попытка мемуаров

Гладилин Анатолий

Имя Анатолия Гладилина было знаменем молодежной литературы периода «оттепели». Его прозу («Хроника времен Виктора Подгурского», «История одной компании») читали взахлеб, о ней спорили, героям подражали. А потом… он уехал из страны, стал сотрудником радиостанции «Свобода».

Эта книга о молодости, которая прошла вместе с Василием Аксеновым, Робертом Рождественским, Булатом Окуджавой, о литературном быте шестидесятых, о тогдашних «тусовках» (слова еще не было, а явление процветало). Особый интерес представляют воспоминания о работе на «вражеском» радио, о людях, которые были коллегами Гладилина в те годы, — Викторе Некрасове, Владимире Максимове, Александре Галиче…

Улица генералов: Попытка мемуаров

От автора

На мой взгляд, каждый нормальный человек способен написать одну книгу — книгу о своей жизни. И если жизнь его была интересна, полна драматических, трагических событий, то может получиться хорошее литературное произведение. Сколько я знал авторов одной книги или авторов одного пронзительного автобиографического рассказа, а дальше — все, что они ни писали, было из рук вон плохо. В советские времена мемуары любили писать золотопогонные военачальники. Естественно, писали не они, писали за них, но они все-таки что-то диктовали машинистке или рассказывали литобработчику. По каким-то своим делам мне нужны были факты из биографии Буденного, я раскрыл его книгу и, помнится, восхитился фразой: «На правом фланге, впритык к моей армии, хорошо сражалась 5-я дивизия под командованием Николая Щорса». Я даже несколько завелся: дескать, соображает ли уважаемый Семен Михалыч, что он рассказывает? И как он мог знать, при тогдашней примитивнейшей связи, когда он плохо контролировал свои эскадроны, что происходит у соседей? Ну, лихой красный конник с унтер-офицерской прямотой просто писал (диктовал, рассказывал) то, что ему приказывали. Например, в его книге не было ни единого слова о 2-й конной армии и ее командарме Миронове. Зато он обязан был упомянуть всех официально признанных героев Гражданской войны.

Между прочим, если уж речь зашла о мемуарах. Однажды я был в квартире у Буденного, в знаменитом правительственном доме на улице Грановского. Квартира, по тогдашним понятиям, показалась огромной, но больше всего меня поразила отдельная комната, в которой стоял только стол, а на нем — пять телефонов. Один из них — красный.

Видимо, все-таки ждал маршал звонка по кремлевской вертушке, чтоб седлать коней на штурм американского империализма.

Спрашивается: ну чего я прицепился к Буденному? Ведь на Западе существует серьезная мемуарная литература, и много можно узнать любопытного, читая воспоминания бывших президентов и бывших премьер-министров. Правда, до сих пор я размышляю над словами маршала Петена, человека очень сложной судьбы. На вопрос, почему он не пишет мемуары, старый маршал ответил: «Я никогда их не буду писать, ибо мне нечего скрывать».

А уж казалось бы… Впрочем, когда есть что скрывать, тогда можно смело брать на вооружение фразу товарища Буденного: «На правом фланге хорошо сражалась…» и далее по тексту.

Первая попытка

Улица генералов

Как говаривал древнегреческий классик, рассказ должен быть бесхитростным и правдивым.

Я родился и вырос на улице, где в одном лишь доме жили простые советские граждане. Следом за нашей трехэтажкой во всех остальных зданиях, вроде бы цивильных по виду, размещались военные учреждения, а на другой стороне, занимая весь квартал, возвышался огромный многоэтажный серый сундук. Прислонившись к сундуку, как раз напротив моего дома, выстреливала в небо прямоугольная башня, тогда, наверное, самая высокая в Москве. Многоэтажный сундук и башня были облицованы толстущими плитами гранита. Думаю, что если бы этим гранитом перегородили все дороги на наших западных границах, то не прошли бы танки Гудериана, а плит было достаточно, чтобы вообще закрыть границу наглухо.

Впрочем, возвели сей архитектурный шедевр до моего рождения, а когда я подрос, моим мнением никто не поинтересовался.

К центральному подъезду можно было подняться по гранитной лестнице, по обеим сторонам которой, за гранитными колоннами, возвышались постаменты. На постаменте слева — Ленин. Справа — Сталин. Вот из какого металла их отлили, мне не докладывали. И еще к центральному подъезду вели, с бульвара и с улицы Грицевец, пологие широкие гранитные дороги с гранитным парапетом (в нашем квартале, к великой радости Гудериана, на граните не экономили), и по ним предпочитали топать и служившие в здании офицеры, и обыкновенные прохожие. Эти гранитные Пикадилли, с подъемом и спуском, будут занимать фундаментальное место в моем бесхитростном повествовании.

Естественно, ни на одном доме, и даже у центрального входа, не было вывески, однако все пионеры на улице Маркса — Энгельса и все уркаганы в проходном дворе на Грицевец хорошо знали, что серый гранитный сундук с высоченной башней не что иное, как Генеральный штаб Красной армии.

Первая попытка мемуаров

До сих пор загадка — почему меня приняли в Литературный институт? По тем временам там был большой конкурс: шестьсот претендентов на тридцать мест. Правда, вступительные экзамены я сдал на отлично, но не они определяли. Главным были результаты творческого конкурса, и еще главнее — наличие у абитуриента трудовой биографии. Считалось, что писатели должны хорошо знать жизнь, а иначе — о чем они напишут? Вместе со мной собеседование проходили тридцатилетний армейский капитан Титаренко и техник-строитель с десятилетним рабочим стажем Емельянов. Им дали зеленую улицу. Со мной разговаривали сурово: мол, что вы знаете о жизни, а если ничего не знаете, то как осмеливаетесь писать? Действительно, мой трудовой опыт был куцый. Я кончил школу год тому назад и уехал добровольцем в Уральск, в военное училище летчиков-истребителей. Ведь все мы были детьми войны, и военная служба представлялась в романтическом ореоле.

До официального зачисления в училище надо было пройти карантин. Нас обрили и заставляли маршировать по плацу и по улицам. Мы бодро маршировали под боевую песню уральского разлива:

И вся рота дружно подхватывала:

Американское посольство в шестидесятых

Однажды Аксенов сказал: «Пусть они койку тебе поставят, ты же тут днюешь и ночуешь». Ну, ночевать, конечно, это слишком. Однако, бывало, часов до двух-трех ночи тут засиживался. Между прочим, в равной степени это относилось и к Аксенову. Где же это «тут»? Есть в Москве, на Садовом кольце, вальяжное здание сталинской постройки. Ну, здание как здание, при нем две милицейские будки. Однако в шестидесятые годы москвичи старались к этому месту не приближаться. Плохая у него была репутация. Рассказывали, например, что нашелся один смельчак, армейский офицер, который решил пройти внутрь здания. У милицейской будки его остановили: «Вы куда, товарищ?» — «Хочу передать письмо американскому президенту». — «Щас», — сказал милиционер, и через секунду из подворотни вышел американец в штатском, который на хорошем русском языке осведомился, что за письмо и почему именно президенту. Офицер четко отрапортовал — мол, обошли в чине, сволочи, справедливости в нашей стране не дождешься, посему жалуюсь вашему президенту… Американец в штатском внимательно выслушал и сказал: «Щас, передадим». Сзади дюжие руки подхватили офицера и мигом затолкали в машину, которая подкатила к тротуару. Говорят, десять лет он получил за измену Родине. А ведь хрущевские были времена, оттепель.

…Теперь представьте себе: вы, простой советский человек, лениво подходите к милицейской будке и небрежно показываете приглашение, где написано, что культурный атташе посольства Соединенных Штатов имеет честь… Милиционер молча возвращает конверт, но смотрит с явным уважением: дескать, раз вы не побоялись явиться в гнездо американского империализма, значит, вам разрешено, значит, вы птица высокого полета, у вас спецзадание. Дальше надо пройти довольно длинный туннель, под зданием, и вы попадаете во двор, где стоит американский морской пехотинец с ружьем. Вот только здесь вы оказываетесь на американской территории.

Я никогда не входил в советскую элиту, но, став смолоду известным писателем, встречался с разными людьми. Меня приглашали Фурцева, редактор «Правды» Сатюков, а на правительственном приеме у посла Югославии я увидел все советские «портреты». Ну и что? Других писателей, с правоверной репутацией, приглашали даже в Кремль, меня — никогда. И в общем, на это мне было плевать. Зато я был вхож в американское посольство, и кажется, это обстоятельство служило для моих коллег предметом зависти. Американское посольство — запретная зона. Почему Гладилину разрешено, а другим — нет? Но парадокс был в том, что никто мне не разрешал, я добился этого права сам. Впрочем, были еще отчаянные головы, преступавшие все запреты. Перечисляю ребят, которые регулярно являлись к американцам: Аксенов, Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина (это из писателей, может, кого-то и забыл) и актив театра «Современник»: Ефремов, Табаков, Кваша, Козаков. Повторяю, может, я кого-то запамятовал, кто-то появлялся эпизодически, кто-то, мелькнув, больше не приходил (например, Окуджава. Я его спросил: «Ты что, не получаешь приглашения?» Он печально улыбнулся: «Мне нельзя. Я член партии»). Но вот те, кого я перечислил, были основной костяк московской интеллигенции, с которыми американцы общались (или, как мне позже объяснил один гэбэшник, «кого американцы разрабатывали»). Естественно, что даже на вражеской территории нас не оставляли без отеческой опеки. От Союза писателей регулярно появлялся кто-то из Иностранной комиссии. Наверно, какой-то чиновник с теми же функциями приходил из Министерства культуры. На приемах, конечно, они держались в тени. Более того, как ни странно звучит, в тени держались американцы. А тон задавали московские знаменитости. Можете себе представить, чтоб молодой Аксенов позволил кому-нибудь оказаться в центре внимания? Разве что Белле, которая за словом никогда в карман не лезла. А попробовали бы остановить разгулявшегося Олега Табакова, когда он начинал кого-то пародировать! Однажды в «особняке на Спасо» (так называлась резиденция посла в Спасо-Песковском переулке) ребята из «Современника» завелись и устроили такой капустник, что все присутствующие, и в первую очередь американцы, валялись на полу от хохота. Полагаю, американцы даже радовались, что с такой компанией чинного приема не получится — все-таки развлечение в скучной дипломатической жизни.

Однако давайте по порядку. Что такое прием в американском посольстве? Я ходил туда без перерыва лет десять; менялись послы, культурные атташе, первые и вторые секретари, но ритуал оставался прежний. Предъявив карточку у входа и легальным образом проникнув в шпионское гнездо империализма, вы подымаетесь на лифте на седьмой-восьмой этаж, где расположены квартиры для высших дипломатических чиновников. Хозяин, ставший уже приятелем, встречает в дверях, хлопает по плечу и сообщает, что сегодня будет новый фильм о Джеймсе Бонде. Квартира у хозяина не особенно шикарная, но дай бог такую каждому бедному еврею. Первым делом вы замечаете знакомые вам лица, значит, вечер покатится по накатанным рельсам. Сначала фильм, потом ужин, который подают служанки (вышколенные советские официантки из обслуги дипкорпуса — разумеется, со звездочками на погонах). Винных напитков — пей не хочу, но наша компания дружно предпочитала джин с тоником. Причем хозяин так организовывал, что всегда кому-то из иностранных гостей (дипломатов, журналистов) оказывалось с вами по дороге. То есть вас отвозили домой на машине, как бы прием ни затягивался, а затягивался он надолго. Может быть, на других приемах и с другим составом американцы предлагали подвыпившим товарищам продать по дешевке советского завода план — не знаю, при сем не присутствовал. С нами же прием превращался в обычные московские посиделки, и разговор шел по принципу: кто кого переострит. Лет двадцать спустя, в Вашингтоне, герой моих теперешних мемуаров, бывший второй секретарь посольства Джон Лодейзен, мне рассказал: «Однажды, после того как вы ушли, горничная, обычно молчаливая, вдруг с таким русским надрывом меня спросила: „Мистер Джон, вы хоть понимаете, кто к вам приходит?!“ Явно была ваша поклонница».

Хроника времен

Я уже говорил, что когда писатель пишет пером книгу или печатает на машинке, но что-то художественное, и пусть это будет очень автобиографическое, он все равно что-то придумывает, его сознание или подсознание обязательно куда-то уводит в сторону от того, что было с ним на самом деле. И это нормально. В то же время, когда писатель — нормальный писатель — рассказывает про себя, как в данном случае, — такое интервью самому себе, то наоборот, он старается быть как можно ближе к истине, как можно ближе к тому, что было. То есть ничего не выдумывает.

Один из мифов про шестидесятников, причем миф устоявшийся, растиражированный, заключается в том, что у нас была очень легкая юность, молодость, что мы очень много печатались, купались в славе, в деньгах и так далее, и так далее.

У меня есть письмо Довлатова, которое можно напечатать и полностью, но я процитирую только то место, где он объясняет, почему в эмиграции молодые, задиристые начинают меня царапать:

«Они самоутверждаются. Их отношение к Вам подкрашено социальным чувством. Огрубленно — содержание этого чувства таково: „Ты, Гладилин, знаменитость. С Евтушенко выпивал. Кучу денег зарабатывал. Жил с актрисами и балеринами. Сиял и блаженствовал. А мы копошились в говне. За это мы тебе покажем“. Я не из Риги, я из Ленинграда (кто-то остроумно назвал Ленинград столицей русской привинции). Но и я так думаю. Или — почти так. И ненавижу себя за эти чувства.

Как я уходил из Союза писателей

После того как меня закрыли как писателя, пишущего на современные темы, я написал и издал два больших исторических романа в серии «Пламенные революционеры», в «Политиздате». «Евангелие от Робеспьера» вышло в 1970 году и имело какой-то совершенно особый успех у читателей. Даже критика, та критика, которая ко мне относилась ну не враждебно (та, которая враждебно, так и оставалась враждебной), а та, которая не принимала меня всерьез, тут изменила тон и сказала, что вот, наконец, Гладилин начал писать серьезные вещи. А у читателей была одна реакция: они подходили ко мне за автографом с широко раскрытыми глазами и шепотом спрашивали: «Как пропустили?» После этого в 1974 году вышла вторая книга, «Сны Шлиссельбургской крепости», о народнике Мышкине. В том же году издали наконец, через десять лет, «Историю одной компании», включив в книгу несколько рассказов, которые раньше я не мог нигде пристроить, — хороший получился сборник в издательстве «Советский писатель». И даже в издательстве «Детская литература» выпустили мою приключенческую повесть «Секрет Жени Сидорова». Между прочим, ее отдали на рецензию моему товарищу Жене Сидорову, а повесть называлась «Спираль Жени Сидорова». Я говорю: «Вот про тебя написано». Но он там нашел пародию на Пушкина и сократил текст. И посоветовал моей редакторше не дразнить гусей, убрать слово «спираль», потому что подумают, дескать, какая-то насмешка над марксизмом. И название лучше изменить на «Секрет Жени Сидорова». Как говорится, кинул мне подлянку, товарищ называется.

Через сто лет, когда Женя Сидоров приехал в Париж как посол России при ЮНЕСКО и приглашал мое семейство к себе на приемы, мы с ним здорово веселились, вспоминая историю этой повести.

Но сейчас важно подчеркнуть, что к концу 75-го года вроде все у меня наладилось. Три повести в один год! По советским меркам — очень неплохо. Более того, меня назначили членом жилищной комиссии и выдали ордер на новую трехкомнатную квартиру. Кажется, живи и радуйся жизни! (По поводу квартир, чтоб все было ясно. Ордер на трехкомнатную квартиру я сдал перед отъездом в секретариат московской писательской организации, а что касается моей двухкомнатной квартиры, которую я получил от Союза писателей и в которой прожил четырнадцать лет, то я проследил, чтоб она досталась вдове драматурга, как и было решено на жилищной комиссии. Теперь, когда я появляюсь в Москве, я чувствую себя бомжем…)

Прежде чем объяснить причины моего отъезда из Советского Союза, хочу заметить, что как бы ни были весомы эти чертовы причины, дело, видимо, не только в них, Дело, видимо, в моем характере. Нечто подобное со мной уже происходило. Например, когда я отказался от весьма перспективной журналистской номенклатурной карьеры и из кресла завотделом «Московского комсомольца» приземлился рабочим под бункер промприбора на золотом прииске Чукотки. Но тогда у меня была какая-то страховка: «Юность» обещала опубликовать «Дым в глаза», и я знал, что меня примут в Союз писателей. А в 76-м году, когда я покидал СССР, я попадал в совершенно не известное мне пространство, и никто мне ничего не обещал. Правда, Аксенов дал адреса нескольких профессоров славистики в американских университетах. Но это всё. И на моих руках семнадцатилетняя дочь Алла, не успевшая получить аттестат зрелости, и жена Маша с очень хрупким здоровьем. Помнится, в самолете, летевшем в Вену, я сказал себе: «Забудь, что ты в России был популярным писателем. Здесь тебя никто не знает, здесь и местные литераторы не живут на гонорары. Придется начинать с нуля, придется искать работу».

Просто воспоминания

А. Д. Сахаров

Кажется, я впервые пришел в дом Сахарова на улицу Чкалова зимой 1975 года. У меня после долгого перерыва вышла книга, я позвонил Люсе Боннэр и сказал, что хочу подарить книгу Сахарову. Люся ответила просто: «Конечно, Толя, приходи». Я стал бывать у Сахарова каждую неделю. По четвергам там устраивали вроде «вечера открытых дверей» — приходи кто хочет. Приходили в основном просители, ходоки со всего Советского Союза, все искали у Сахарова защиту. Но собирались и известные диссиденты, друзья Сахарова. В зависимости от дня в маленькой двухкомнатной квартирке набивалось от десяти до тридцати человек. И как ни странно, никто не чувствовал неудобства — мол, сидим на голове друг у друга, и все потому, что в доме витал дух хозяина — радушного, спокойного, очень доброжелательного человека. Появлялись иногда те, кого называют «чайники», то есть приходили явно не по адресу, им бы в ЖЭК обращаться, в районную милицию, а не к Сахарову. И я как-то не выдержал и сказал: «Андрей Дмитриевич, мне очень жалко вашего времени, вы используйте как-то нас, свое ближайшее окружение. Давайте сначала мы будем беседовать с теми, кто приходит, и если мы увидим, что вы действительно сможете помочь, то тогда…» Сахаров мне возразил мягко, но решительно: «Толя, как вы не понимаете, если люди приходят ко мне, значит, я им нужен, как же я могу им отказать!»

Вот в этом был весь Сахаров. Для него не существовало больших или маленьких проблем, больших или маленьких людей, больших или маленьких бед. Он был готов помочь всем. И тем самым Сахаров учил нас подлинному демократизму. Я уже сказал, что у Сахарова собирались знаменитые диссиденты. Потом почти всех я встречал на Западе, где они оказывались чаще всего не по своей воле. Это были люди яркие, с сильными характерами, и на Западе этот характер проявился, может быть, и не с лучшей стороны, — но при Сахарове они все были другие (один лишь Андрей Амальрик артачился): при сахаровской терпимости, при сахаровском внимании к человеку невозможно было самому быть нетерпимым, не уважать иное мнение, размежевываться, как это потом произошло в эмиграции, на разные «партии». В этом с виду очень мягком человеке ощущалось удивительное упорство. Я помню похороны его друга, Григория Подъяпольского. На кладбище явилось много посторонних людей, а точнее, людей из определенного ведомства. У них был четко отрепетированный сценарий — сделать все, чтобы Сахарову не дать слова. И вот где-то на подходе к могиле Сахаров спокойно обошел людей, загородивших собой проход, и заговорил. И даже эти люди, специально сюда созванные, не смогли ему помешать. А старались…

В то же время я не могу сказать, что сахаровская квартира жила по принципу «подпольный обком действует». Несмотря на то что тучи над Сахаровым сгущались, сохранялась какая-то товарищеская атмосфера студенческих посиделок, звучала нота оптимизма, поэтому так весело отметили день рождения Сахарова весной 75-го года, весело встречали Люсю Боннэр, когда она вернулась из Осло с Нобелевской премией. Кстати, тогда в аэропорту Шереметьево нас буквально атаковала армия уборщиц, которым надо было «срочно очистить помещение». Помещение очистили, и я заметил на полу дамскую сумочку, потерянную кем-то впопыхах. Я поднял ее, и это была сумочка, оброненная Люсей Боннэр, с золотой нобелевской медалью, предназначенной для Сахарова. Таня, дочь Люси, расхохоталась: «Это в лучших традициях нашей семьи…»

Когда я уезжал в эмиграцию, в 76-м году, я не думал, что осмелятся тронуть сахаровское окружение — настолько, казалось, люди были защищены мировой славой Сахарова. Но отправили в ссылку и самого Андрея Дмитриевича. Тогда мы по всем зарубежным «голосам» кричали, что его убивают, и это, поверьте мне, не было гиперболой. В 1989 году я увидел Сахарова в Париже, на торжественном заседании во дворце Шайо, посвященном юбилею принятия Декларации прав человека. И я поразился, как изменился Сахаров, как он сдал физически! Действительно, голодовки, больницы, издевательства, травля — разве это проходит бесследно?! В Париже я успел с ним только поздороваться, к нему неудобно было приближаться — десятки фото- и телекорреспондентов расстреливали его в упор «блицами». Будучи в Москве, я позвонил ему и услышал знакомый голос. «А это Толя Гладилин, — сказал Сахаров Люсе, — и звонит явно из Москвы. А мы только что с самолета». Я спросил, как его здоровье. Андрей Дмитриевич весело хмыкнул: «А вот о здоровье говорить не будем, но считайте, что всё нормально». Мы условились, что обязательно скоро увидимся — или в Париже, или в Москве. Не пришлось…

На равных с Гомером

Осенью 1974 года я сидел в Доме творчества «Переделкино» и писал откровенно антисоветскую повесть. Сижу, значит, пишу, вдруг без стука распахивается дверь. На пороге — писатель Женя Добровольский, мрачно на меня смотрит и вопрошает: «Пишешь, значит? И думаешь так проработать до вечера?» Вопрос в данном контексте звучал двусмысленно, однако Женя свой парень. Женя выдержал паузу и залпом выстрелил: «Гена Шпаликов повесился…»

Я, естественно, отбросил все бумаги и побежал за Добровольским к той старой даче, где снимал комнату Гена Шпаликов. У крыльца толпились писатели, отдыхающие в Доме творчества, зеваки, шныряли взад-вперед представители администрации. Пока у крыльца обсуждали, что, как и почему, а в комнате Гены Шпаликова врачи заполняли необходимые формуляры, прогрессивная писательская общественность быстренько сообразила и проявила инициативу. А именно: скинулись, кто сколько мог, и послали делегацию в ближайший магазин. И из ближайшего магазина приволокли водку, сырки, огурчики, вареную колбаску — словом, все необходимое для того, чтоб оставшийся вечер в теплой товарищеской обстановке посвятить памяти покойного.

Замечательный человек был Гена Шпаликов! Какие песни сочинял, какие сценарии! Что-то тут неладно, товарищи. Шпаликов только что заключил договор с «Мосфильмом». Вот если б не заключил, тогда бы мы поняли, почему повесился! А просто довела человека Софья Власьевна, то есть советская власть, неужели непонятно?

Словом, все было готово, и все были готовы. Страстные, проникновенные речи уже рвались из груди. Мешало лишь одно обстоятельство. А именно то, что осталось от дорогого и, как теперь выяснилось, всеми любимого человека. Точнее, его труп. Никто не знал, что с ним делать. Тело Гены Шпаликова лежало на полу литфондовского «рафика». Врачи сказали, что это не их забота — доставлять покойников в морг, — и уехали. Администрация Дома творчества сказала, что ее рабочее время кончилось и с нее достаточно того, что она предоставила «рафик». Шофер категорически отказывался ехать один в морг. Дескать, милиция остановит, у меня труп в кузове — что я им скажу? Часть прогрессивной писательской общественности опускала очи долу, бормоча, что вообще-то администрация Литфонда манкирует своими обязанностями. А другая часть прогрессивной писательской общественности отводила глаза в сторону, видимо, любуясь осенними красотами переделкинского леса.

Гриша Горин сел в кузов «рафика». Писательская общественность разом оживилась: «Ну, Горину-то привычно, он бывший врач „скорой помощи“». Я посмотрел на две фигуры в кузове — одну сидящую, другую лежащую — и сказал: «Гриша, я тоже с тобой поеду. Вдвоем будет веселее».

Казаков в Абрамцеве

Три последних года жизни в Союзе я снимал на все лето дачу в Абрамцеве. Точнее, в академическом поселке, который, если идти прямиком через лес, в трех километрах от железнодорожной станции. Не знаю, как сейчас а тогда поселок не был огорожен забором и шоссейная ветка упиралась в него, как в тупик. Поселок стоял на взгорье, и в нем было сорок с чем-то однотипных дач расположенных по кругу. Ни магазина, ни клуба, ничего такого, что могло бы привлечь посторонних. Поселок был построен при Сталине, строили его пленные немцы поэтому качество жилья было отменное, плюс каждой даче принадлежал один гектар земли. Дачным участком хозяева распоряжались по-разному. Например, на copoк первой даче половина участка была пущена под натуральное хозяйство, а когда я жил на девятой даче, то мой товарищ Жора Садовников умудрялся собирать на участке белые грибы. Все дачи принадлежали только академикам, продавать дачи запрещалось, и нуждающиеся вдовы академиков или их дети сдавали дачи приличной публике, в основном писателям. Здесь снимали дачи прозаик Георгий Семенов, драматург Саша Хмелик, сатирик Аркадий Хайт, а Юре Казакову Абрамцево так понравилось, что он в конце концов совершил невозможное: при ходатайстве секретариата Союза писателе ухитрился купить там дачу.

К этому времени все, что Казаков написал, опубликовали и переиздали, а заработал он деньги на переводах казахского классика Нурпеисова.

Сначала я обрадовался такому соседству, потом увидел, что он избегает общения, вернее общается, но без особой охоты. А ведь ко мне приезжали гости из Москвы — Аксенов, Максимов — люди, которые раньше были Казакову интересны. Я подумал, что Казаков много работает и не хочет отвлекаться. Тогда понятно, тем более что никаких гостей я на его участке никогда не замечал. «Что ты пишешь?» — спросил я его. «Пишу рассказ про своего маленького сына, — ответил Казаков. — Пишу и плачу». Через год он повторил мне свой ответ слово в слово, и больше я его о литературной работе не спрашивал.

Складывалось впечатление, что Казаков ушел в «глухую несознанку», или своего рода внутреннюю эмиграцию. Что тому было причиной — не знаю. Про политику мы с ним не разговаривали, а если он сам заводил разговор о литературе, то всегда на одну и ту же тему: в таком-то журнале ждут его рассказов, в издательстве — повесть, в альманахе — очерков. И в этом не было ни тени бахвальства: Казакова давно признали как мастера русской прозы, знатока народной жизни, и у писателя с такой репутацией цензура старалась не замечать острых углов. В общем, на Казакова был большой спрос. А он почти не выезжал в Москву, разошелся с женой, крайне редко видел любимого сына. У Казакова в гараже стоял «Москвич», не самая плохая по тем временам машина, но он мне признался, что боится ездить на «Москвиче» даже до ближайшего магазина — тормоза отказывают. Ну что тут можно сказать? У всех советских машин всегда что-то отказывало, но водители как-то выкручивались, находили механиков в каких-нибудь государственных гаражах, совали им в карман мятые бумажки, и рабочий класс творил чудеса. Видимо, Казакову в принципе не нужна была машина, не нужен был лишний повод вылезать с дачи.

Что он там делал, как проводил время — для меня загадка. Казаков бывал у меня в гостях, когда мы устраивали застолье по случаю «московского десанта». Я у него — ни разу. Вернее, однажды я зашел к нему по какому-то срочному делу. Стучу в дверь. Никто не реагирует. Открываю дверь, громко спрашиваю, есть ли кто живой. Отвечает голос с кухни. Иду на кухню и вижу такую картину. Семейство Казакова обедает. Обед на кухне — исконная привычка советских людей. Меня удивило, как они обедают. Мать Казакова сидит за большим столом, Юра — за маленьким, а отец — где-то с краю, перед тумбочкой. Причем все сидят спиной друг к другу и молча хлебают ложкой из своей тарелки.

Роковое 15 декабря Александра Галича

— Саша, мне привезли из Москвы кассету с новыми песнями Булата. Одна — потрясающая!

И я спел своим противным голосом «Батальное полотно».

— Очень хорошо, — сказал Галич и как-то боком пошел к выходу из парижского бюро радио «Свобода».

Я смотрел ему вслед и чувствовал: Галич обиделся. Не надо было мне этого делать…

Крайне редко рождаются люди с божественным даром великого артиста, певца, поэта. Еще реже они этот дар реализуют. Однако когда все это совпадает и благодарный зал смеется, плачет и провожает своего любимца шквалом аплодисментов, между ними устанавливается неразрывная связь: публика не может жить без своего артиста, а артист — без публики. Ну, представьте себе, что в самый разгар своей блистательной карьеры Майя Плисецкая чем-то разгневала советскую власть и в каком-то высоком кабинете ей говорят: «Гражданка Плисецкая! Мы вас не арестовываем, не ссылаем, более того — пожалуйста, танцуйте, но только в своей квартире». Милостивое решение, особенно в сравнении с другими несчастными судьбами. И что? По Майе Плисецкой можно было бы сразу заказывать панихиду. Примерно так произошло с Галичем. Примерно — потому что в миллионах малогабаритных квартир продолжали крутиться магнитофоны с записями его песен, но прямая связь со средой, откуда он черпал вдохновение, прервалась. «Мы пивком переложили, съели сельдь, закусили это дело косхалвой» — ни один гениальный поэт не мог бы такого сочинить вне родных стен.

Беседа у микрофона

Позвонили из «Литгазеты», попросили рассказать о Некрасове. Сколько я писал о нем и рассказывал! Да и в моей уже упоминавшейся книге про «скотину Пелла», где почти все действующие лица зашифрованы, один Некрасов выступает под собственным именем — «Виктор Платонович», и все, что связано с ним, не придумано — все так и было в жизни.

Кто теперь читает книги? Кто их помнит?

Ладно, решил я, напомнить о Некрасове — святое дело. К тому же по общей сумме времени он говорил со мной больше, чем с любым другим, самым близким ему человеком. Так получилось. Правда, это называлось «Беседы у микрофона».

И вот я робко подымаюсь на Олимп, где Некрасов восседает в окружении своих поклонников и поклонниц, старых друзей, пришедших его навестить из этого и иного миров. К нему обращаются по-разному, в зависимости от прежних отношений: Вика, Виктор Платонович, господин Некрасов, товарищ капитан… Я рад, что он вознесен так высоко (по праву!), что вокруг него столько народу (а как могло быть иначе!), что присутствуют коллеги-литераторы, тоже написавшие о нем мемуары. Еще бы — он всеобщий любимец. Я вижу знакомые и не знакомые мне лица, вижу французского посла, Твардовского и Солженицына, которым я не имел чести быть представленным… М-да, в такой компании как-то даже неловко возникать. Вдруг Некрасов замечает меня, поспешно встает, идет ко мне, идет за мной… Что такое? Я ведь и рта не успел раскрыть! С ужасом понимаю: это уже что-то вроде условного рефлекса. Ведь в последние девять лет своей жизни Некрасов привык к тому, что я врываюсь к нему в кабинет парижского бюро «Свободы» с перекошенной рожей, грозно смотрю на часы и произношу одну и ту же фразу:

— Все, Вика, кончай трепаться, пошли работать.

Послесловие к книге Анатолия Гладилина,

или Наш ответ Франсуазе Саган

Мой старый друг Толя Гладилин никогда не был большим любителем мемуаров. Жизненный опыт и «сокровища, заложенные в чувстве», он берег для сочинительских часов. В последние годы он стал патриархом большого гладилинского клана в Париже, а это занятие не особенно способствует сочинительству. И все-таки нынешнее поколение российской интеллигенции не хотело расставаться с Гладилиным. Многие помнили, что это именно он в двадцатилетием возрасте (как Франсуаза Саган в том же возрасте, в том же году, в своей «Прощай, грусть!») поднял волну новой, послесталинской литературы.

Многие издатели в Москве предлагали ему договоры на мемуары. Публике было интересно, как в конце пятидесятых и далее, в течение шестидесятых, возникали тогдашние гладилинские «хиты», как шла литературная борьба, какие люди, «ребята» его окружали, и вообще, что с ним было, в частности, что привело его в эмиграцию. Он отнекивался, говоря, что этот жанр ему чужд. Наконец «тень всадника» сдалась и кинула узду на коновязь.

Как-то мы с ним ужинали в кафе на Яузской набережной, и Анатолий жаловался, что не знает, как в таких сочинениях возникает композиция.

— Толян, — сказал я ему, — у тебя первая книга называется «Хроника времен Виктора Подгурского», а ты все жалуешься на недостаток композиции.

— То есть дуть по порядку, одна за другой? — задумался он.