Повесть о детстве

Гладков Федор Васильевич

Первая часть автобиографической трилогии — «Повесть о детстве» (1949; Государственная премия СССР, 1950), «Вольница» (1950; Государственная премия СССР, 1951), «Лихая година» (1954), — в которой автор во многом продолжил горьковские традиции. Глубокое знание народной жизни позволило писателю создать яркие образы крестьян и рабочих дореволюционной России, утвердить величие их труда, показать пробуждение народа. Язык автобиографических повестей богат, ясен, поэтичен, насыщен народными речениями.

КНИГА БОЛЬШОЙ ПРАВДЫ И БОЛЬШОЙ ДУШИ

Константин Федин — сам превосходный стилист и тонкий взыскательный ценитель художественной литературы — назвал «Повесть о детстве» великолепной книгой. Написанная уже в последний период долгого творческого пути Федора Васильевича Гладкова, «Повесть о детстве», сразу же после своего появления в 1949 году, заняла место в ряду лучших произведений советской литературы В ней закономерно увидели продолжение славной традиции классической русской и советской литератур. Речь идет о прекрасном и труднейшем жанре художественной литературы — произведениях о детстве. О них можно сказать, перефразируя слова Горького, что писать о своем детстве надо так же хорошо как и о взрослых героях, только еще лучше!

А начало этой традиции следует отнести к пятидесятым годам прошлого века. Тогда почти одновременно выходят в свет «Детство» (а затем «Отрочество» и «Юность») Льва Толстого, «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова внука» С. Т. Аксакова. Они стали событиями тогдашней литературной жизни. Примечательна такая деталь — для Льва Толстого это был литературный дебют, ему было тогда 24 года, в то время как Аксакову уже перевалило за 60. Уже при своем рождении в русской литературе этот жанр как бы подчеркнул, что ему «все возрасты покорны».

Первые повести Льва Толстого позволили Н. Чернышевскому сделать проницательный вывод «Две черты — глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравственного чувства всегда останутся существенными чертами его таланта». А Герцен по поводу произведений Аксакова заметил, что они помогают «узнать наше неизвестное прошедшее».

Традиция этого жанра была продолжена затем «Пошехонской стариной» М. Е. Салтыкова-Щедрина, позднее — «Детством Темы» Н. Гарина-Михайловского, «Детством Никиты» А. Толстого. В 1913 году появляется «Детство» М. Горькогопервая часть его автобиографической трилогии. Это было принципиально новым явлением в традиции литературы о детстве. До сих пор в них повествовалось о благополучном детстве, детстве счастливом, где господствуют любовь и забота… У Горького все начиналось со страшной картины: на полу полутемной тесной комнаты лежит мертвый отец. Рядом — мать. Внезапно у матери начинаются роды. Тут же — на полу… А затем приезд в Нижний, в семью дегда Каширина… И тогда началась для маленького Алеши Пешкова обильная «жестокостью темная жизнь» «неумного племени». Теперь в центре произведения не радости детства, не счастливое открытие светлого мира, а наоборот ужасы «свинцовых мерзостей», окружавшие ребенка из городских низов…

Но не только кошмар растоптанного социальной несправедливостью детства изображал писатель. Горький одновременно раскрыл и другое; как сквозь пласт насилия и невежества, нищеты и издевательств над человеком «все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе, человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой».

ПОВЕСТЬ О ДЕТСТВЕ

ВСТУПЛЕНИЕ

Осенью 1930 года пришлось мне прожить несколько дней в гостях у А. М. Горького в Сорренто. Его вилла, с невзрачным фасадом со стороны узенькой улицы, казалась настоящим дворцом среди обширного сада. Неподалеку, за деревьями, открывался необъятный лазурный простор: глубоко внизу небесно синел Неаполитанский залив, направо, очень далеко над заливом, огромным конусом вздымался Везувий со своей седой пинией над кратером. Крутой спуск к заливу был бархатный от густых зарослей олив и других субтропических деревьев. Стояли чудесные дни, ослепительно яркие, знойные, безветренные благостные дни. Каждый день мы спускались по извилистой дорожке вниз, к морю, и этот час прогулки пролетал незаметно, в разговорах о нашей стране, о литературе и литераторах, об Италии.

Как-то Алексей Максимович сказал, обводя палкой вокруг:

— Любуйтесь, запоминайте: тут природа — карнавал.

Здесь все играет и поет — и море, и горы, и скалы…

В этот момент где-то наверху заревел осел.

I

Тело матери дрожит и корчится. Она всхлипывает и задыхается. Я встаю на колени и сам начинаю дрожать от страха. Окна ярко-зеленые от инея. На печи — могучий храп дедушки. Я прислоняюсь спиной к деревянной стене и вижу, как по избе проходит какая-то огромная тень… Я щупаю лицо матери — оно обжигает меня влажным жаром Я боюсь кричать, боюсь отца, боюсь этой темной тени и плачу тихо.

Рука отца толкает меня на подушку…

— Лежи ты!.. Спи! Заболела мать-то…

Его шепот, сердитый, угрожающий, но он мне кажется чужим, растерянным, дрожащим от испуга.

— Мама, не надо, — шепчу я, задыхаясь от слез. — Не надо… я боюсь…

II

После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у нее припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясенная какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на нее скорбно, с певучими стонами.

Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо ее блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос ее наплывал волнами — то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шепота, и я видел, кате по щекам ее текли крупные слезы.

Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чем-то далеком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щеки, и она умоляюще стонала:

— Да будет тебе, невестка… Не надрывай душу-то… Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь… родные ведь… Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой…

Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и эти копотные стены — этот реальный мир сейчас не существовал для нее. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери. она тоже начинала вопить, и из глаз ее текли слезы.

III

Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал свое постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца — Сыгней, за Сыгнеем — Тит. На другой стороне, на приставной лавке, — Катерина, Сема, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.

Рассаживались после общей молитвы. На молитве дед стоял впереди, за ним — бабушка, а потом кучей — все остальные.

— «Боже, милостив буди мне, грешному…» — бормотал со вздохами дед и клал крест тяжело, неторопливо, истово и низко кланялся.

Все делали то же самое в один и тот же момент, как по команде. Небрежности и разнобоя в крестном знамении и в поклонах не допускалось. Женщины поднимали фартуки, откладывали их на левую, прижатую к груди руку и крестились двуперстием — «на темечко, на пупочек, на плечики».

Потом все молча занимали свои места, и дед открывал трапезу: он крестился, и все крестились, смотря на стол, потом он брал ложку и тянулся к большой глиняной чашке, наполненной квасом и тюрей из картошки и лука. Как лакомство, квас белился молоком. Ложки стукались в болтушке, переплетались, мешали друг другу и после короткой бестолочи уносились ко рту. Если кто-нибудь из нас торопился протянуть ложку к чашке раньше деда, он хмурил брови, размахивался и бил виновника ложкой по лбу.

IV

После смерти первого мужа бабушка Наталья, еще молодая, осталась бездетная, — одинокая, без куска хлеба. Некуда деться, — пошла на заработки на сторону. Она была одна из первых вдов, которые отважились бросить деревню после «освобождения». Работала она на рыбных промыслах в Астрахани, служила стряпухой у купцов в Саратове, несколько лет провела на виноделии в Кизляре. Там-то она и прижила в тайной любви мою мать — Настю. По возвращении в деревню бабушка работала у барина. Работница она была горячая, старательная. Ее брали охотно — безропотная была и мастерица на все руки. И за чистоплотность уважали: каким-то чудом для деревни она одевалась хорошо и девочку свою держала опрятно. Хотя она вела себя строго и неприступно, но у нее была «крапивница» Настя, и этого было достаточно, чтобы каждый озорник мог обохалить ее на улице, перед народом. И она старалась не показываться среди людей. Беззащитная, оскорбленная, пряталась где-нибудь в скотнике или на гумне и плакала, прижимая к себе Настю. Она не стерпела такой жизни и перебралась в семью своего брата — в село Верхозим, за двенадцать верст. Но и там не нашла себе пристанища: встретили ее у брата, как отверженную. Тогда они, с подожком в руках, с котомочкой за плечами, вместе с Настей прошли двести верст до Саратова. Там они работали на поденной. Потом сели на пароход и поплыли в Астрахань, к племяннице, которая держала крендельную пекарню. На пароходе мечтали: в крендельной хорошо работать — труд чистый, хлебный, мукой сладостно пахнет и румяными, горячими кренделями. В крендельной не пришлось им работать: племянница встретила их неприветливо. Переночевали они не в горнице, а в пекарне и на другой день устроились у одной бобылки и вместе с нею стали крутить чалки. Коекак дотянули до весны и опять возвратились в деревню.

Жил в соседнем помещичьем лесу сторожем Михайло Песков, крупный телом старик из нашего села. Был он человек строгой жизни, неподкупный, воровства и порубок не допускал. Но когда мужики законным порядком пилили бурелом и сушняк или рубили строевой лес на избы, Михайло не мешал увезти лишний воз дров малоимущему мужику и совал ему корец меду из собственной пасеки. Пчеловод он был знаменитый — на всю округу, и к нему наезжали даже из дальних сел за наставлениями. Трезвую его, честную жизнь народ связывал с праведным делом пчеловодства.

Говорили, что пчелы не жалили его, и он никогда не надевал сетки на лицо.

— Она, пчела-то, чует… — убежденно толковали мужики. — Она прозорлива. Она не подпускает ни пьяного, ни грязного, а супостата не жалует… Не терпит ни прелюбодея, ни вора… Михаиле — правильный человек!

Шли к нему со всех сторон за советом: как заткнуть дыру в хозяйстве, как больную лошадь направить, какую девку в дом взять, за кого замуж выдать… Он охотно давал советы, и их выполняли строго. Знал он всех мужиков, даже из далеких сел, — знал, как они живут, какие у них слабости, какое хозяйство у них, какая семья, кто трудолюбив, кто лодырь, сколько своей душевой земли, сколько арендует… Терпеть не мог он кабатчиков, барышников, мироедов.