Не встретиться, не разминуться

Глазов Григорий Соломонович

Григорий Глазов

Не встретиться, не разминуться

Повесть

1

Останки выгребли из могил городского кладбища и обгаженных вороньем тихих сельских погостов, из-под придорожных завалившихся обелисков, и перезахоронили в общей могиле кости сотен солдат. Все они теперь числились героями, братьями, конечным общим пристанищем их стала

братская

могила.

По черепам уже не отличить, кто блондин, кто шатен или брюнет, и даже самому дотошному из живущих едва ли пришло бы в голову сейчас пытаться разделить их: этот — славянин, тот — мусульманин или иудей. Установить можно было разве что ныне ненужное: кому пулей просквозило череп, а кому осколком размозжило грудь.

Последний выдох их отлетел в небо, смешался с воздухом, которым минувшие сорок с довеском лет дышали все мы живые. Плоть же досталась земле, растворилась в ней, а кровь смешалась с подпочвенной водой, и она, процедившись через фильтры черноземов, глиноземов, известняков, песчаников, очищенная, выбилась наружу где-то за сотни верст через скальную щель холодным родничком; из него в зной не раз за эти годы люди пили, подставив раскрытый рот, жадно и неутоленно дергая кадыком, радостно ощущая жизнь, когда капли щекочуще текли с подбородка на потную шею, за рубаху по разгоряченной груди…

Все было готово: новую общую могилу на центральной городской площади засыпали, утрамбовали, сверху без единой зазоринки уложили тяжелые розовые гранитные плиты, уровняв их с ухоженной травкой прямоугольного газона. Имена и фамилии высекать на памятнике не стали — не хватило бы места. Лишь врубили на лицевой стороне две надписи, взятые из сводок Совинформбюро: «После тяжелых боев с превосходящими силами противника наши войска временно оставили Город…» и «После тяжелых боев наши героические войска освободили Город…» Резчик разделил эти надписи изображением каски, лежащей на автомате ППШ, и датами.

Ночью при свете прожекторов новенький памятник освободили от досок, подпорок, лестничек, нарядили в белый саван, сшитый по заказу горисполкома на местной фабрике. Булыжины площади блестели, как отшабренные металлические заклепки. Уже разосланы были приглашения по городам и весям еще здравствующим защитникам и освободителям Города. Оставалось только притрусить песочком дорожки, рассекавшие буквой «X» площадь, обязательно белым, как распорядилось начальство. За песком погнали экскаватор и два самосвала за Город, где еще до войны, подмытый дождями и талой водой, обвалился крутой обрыв, и на месте оползня обнажился белый песок. Сейчас там вонюче дымила городская свалка. Тут-то и вышла заковыка: из ковша в кузов вместе с песком посыпались кости и черепа, фляги, позеленевшие пряжки от командирских ремней со звездой посередке, алюминиевые ложки, несгнившие голенища сапог, даже довоенный, помутневшего серебра портсигар с выдавленным охотником и двумя борзыми на крышке, самодельный наборный мундштук из плексигласа и обточенных заподлицо цветных пуговиц. Ясно было, что все это нашенское — и кости и предметы. Но чьи, откуда взялись? Что с ними, бесхозными, делать, когда все уже готово к открытию памятника? Не срывать же запланированное к дате освобождения Города торжество! Прибывший судмедэксперт наспех, приблизительно подсчитал: человек двадцать или чуть более. Шоферам самосвалов и экскаваторщику строго наказали помалкивать, само место спешно огородили плотным забором и учредили милицейский пост. Все — до выяснения…

2

Ничего этого Петр Федорович Силаков не знал. Он ехал, приглашенный в Город на торжества, в купе спального вагона. Попутчика не оказалось, и, довольный, Петр Федорович расположился как хотел. Иногда его, уморенного бездельем, окунало в сон; просыпался, ощутив сушь на губах, — спал навзничь с открытым ртом, — ополаскивал горло глотком остывшего чая, садился, нащупывал ногами шлепанцы и шел в тамбур покурить. Ему казалось, что зря ехал он в Город, где не был с осени 1942 года, поскольку не испытывал ни приподнятости, ни ожидания каких-то встреч или событий. Очередное мероприятие. Про такое начитался в газетах, наслушался по радио, насмотрелся по телевизору, — одно и то же: съедутся старые люди, навесив на пиджаки ордена, медали и значки; отставные генералы, некогда командовавшие этими людьми, будут выступать так, словно не проиграли ни одного сражения. Отцы Города вывернутся наизнанку, чтоб ублажить гостей, и старики, очумевшие от казенного внимания, расчувствуются и, забыв, что оно всего-то на четыре дня, что жизнь состоит из будней, станут восхищенно сравнивать здешние власти со своими — в тех городах и селах, откуда прибыли сюда на открытие памятника. Четыре дня их будут показывать по местному телевидению, а может, полуминутным сюжетиком удостоит и программа «Время». Но старость не должна быть комичной, считал Петр Федорович, всегда стараясь не впадать в сентиментальные воспоминания. Когда ему исполнилось шестьдесят, мудро и без лишнего сердцебиения вообще посчитал, что тревоги, волнения, вспышки эмоций позади, все давно произошло и ничего подобного уже не будет да и не нужно.

После смерти жены Петр Федорович остался один в двухкомнатной квартире. Человек сдержанный, педантичный, говорил он всегда словами, отобранными к месту, вроде перещупанными. Даже на поминках, когда к нему осторожно обращались, чтоб как-то отвлечь от горя, не вздрагивал, как бы очнувшись, не выглядел отсутствующим, а отвечал, как и привык в любых разговорах — определенно, последовательно, вроде горе не его и он тут всего лишь сторонний, по печальному случаю. Знавшие его очень близко, не удивлялись, не осуждали. Разве что сыну Юрию было неловко перед коллегами, впервые попавшими в этот дом, пришедшими с кладбища помянуть покойную. Единственное, что заметили тогда, — как сразу налил себе Петр Федорович водки не в рюмку, а в старый граненый стакан, выпил до мутного донышка, не морщась, не выдохнул шумно, по-рыбьи округлив рот, а тихо поставил стакан и, на минуту опустив глаза в тарелку, выбрал затем из горки на хлебнице черную горбушку, положил на нее сардинку и медленно стал жевать. Он не захмелел, но больше не пил…

Прожили они с женой сорок лет в согласии, во взаимном понимании, в нешумной доброте друг к другу. И соседям сперва казалось, что эта неразговорчивая и вроде замкнутая пара просто демонстрирует этакий образец, а колкости и обидные слова оставляют в стенах своей квартиры, из лифта выходят голубками, дабы не выносить сор из избы…

Пожалуй, никто не знал, как он переносит одиночество и неудобство — свою однорукость (левую по локоть отрубило осколком в конце войны под Ораниенбургом). Он давно приспособил ко всему правую, почти не испытывал уже затруднений. И все же, когда остался один, оказалось, что во многом жена была второй его рукой, которую сейчас будто снова оторвало. Пришлось обучать правую делать что-то незнакомое ей, и когда не получалось, сдерживал раздражение, понимая жестокость этой необходимости — больше никто не подсобит.

Работал он на полставки на лакокрасочном заводе юрисконсультом, уйдя за год до смерти жены из адвокатуры, слыл хорошим знатоком гражданского права. По сей день ему звонили бывшие коллеги, а иногда и судейские — проконсультироваться по какому-нибудь каверзному случаю.

3

В одиннадцать утра, как и было назначено, бывший десантник, сержант Алексей Силаков, уволенный по ранению и прибывший из госпиталя в родной город, стоял в огромной голой комнате перед длинным столом медкомиссии. Ничего, кроме умывальника и ширмы, прятавшей кушетку, покрытую мятой простыней, тут не было. Стопки сколотых бумаг — выписки, анализы, рентгенограммы, — папки с личными делами из госпиталей, райсобесов, больниц, — все это холодно шуршало, шелестело, доктора о чем-то шептались, иногда поглядывая на Алексея; с двух сторон склонялись к сидевшему в центре моложавому мужчине, видимо, председателю комиссии. И только пожилая женщина со стетоскопом, как с хомутом, вокруг шеи скучала. Достала из кармана халата яблоко, обтерла его полой, начала грызть, увлажняя пенистым соком белый металл вставных зубов. За спинами лекарей мутнели высокие окна, а Алексей видел только неподвижные верхушки деревьев, крыши, скользко лоснившиеся разогретым битумом. Ему казалось, что все это, как в спектакле: на сцене актеры в белых халатах, а за ними старый задник декорации — побуревшая стена в трещинках, в окнах серовато-голубое (сквозь запыленные стекла) небо и кроны каштанов.

Он стоял в одних трусах, испытывая неловкость, унизительное состояние зависимости, как и два года назад на призывном пункте военкомата. Но сейчас все стало иным: тогда врачам надо было загнать его в армию, нынче же нечего долго мудрить — полстопы оторвано, какого же черта они тянут резину?!

— Можете одеваться, Силаков, — наконец сказал председатель. — Даем вам третью группу.

Алексей, чуть подпрыгивая, молча направился к ширме одеваться. С непривычки долго возился с протезным ботинком, затем быстро надел брюки, тельняшку и китель уже без погон, сильно затянул талию ремнем и, прихрамывая, вернулся к столу за документами.

— Явитесь на переосвидетельствование через год, — председатель подвинул к нему документы.

4

Что-то произошло в их семье, прежде надежно соединенной, как полагал Юрий Петрович, откровенностью, общностью дум, прямым смыслом слов, обращенных друг к другу, пониманием забот каждого. Юрий Петрович всегда чувствовал себя главой, его советы казались всем — ему в том числе — нужными, полезными и не тягостными. Он не был ни самоуверен, ни деспотичен, всегда оставался неподчеркнуто заботлив, внимателен. Одним словом — кормилец. Он естественно получил, а не узурпировал право главенствовать, жена не противилась: пусть, если человеку так хочется. Однако делала, что считала нужным, но мягко, и Юрию Петровичу не приходило в голову ни возразить, ни возмутиться. Алешу же он просто считал мальчиком, о котором надо заботиться, что-то дарить неназойливо, не очень вникая, что сын думает по поводу этих подарков.

Никто из них не оглядывался: мол, когда, с чего началось такое тихое счастье? Казалось, так было всегда и, значит, — навсегда, что-либо измениться не смеет. Впрочем, об этом даже не думалось.

В доме в те времена часто сиживали гости — врачи, коллеги Юрия Петровича и Екатерины Сергеевны, — инженеры и юристы, друзья юности. Велись веселые или серьезные разговоры; о том, где лучше отдыхать — в Крыму, где не так влажно, или на Кавказе, там все-таки праздничней, о больничных новостях, о том, что не хватает коек для ургентных больных, потому что много «плановых» и «блатных». Ругали Юрия Петровича, что он опять уступил заведующему отделением, когда на днях в его палаты положили двух «блатных», и к ночи не осталось ни одной койки для тех, кто поступит по «скорой»; что надо было идти к начмеду жаловаться. Юрий Петрович не спорил, не возражал, лишь отвечал: «Я уже говорил другим ординаторам, что нечего шуметь, начмед только обозлится, ведь на него жмут из горздрава, а он уже на нас»… — «Все беспомощны», — резюмировал кто-нибудь, вздыхая. И никому не приходило в голову, что кто-то из них может

начать

и его, возможно, поддержат другие. Словно где-то существовала некая третья сила, которая должна в нужное время вмешаться и все исправить. Но дальше этого смутного ощущения их бунт не проникал…

Когда в доме собирался особо узкий круг, возникали и политические споры. Почти одни и те же. Горестно посмеивались над бахвальным телевизионным выступлением своего министра. Осведомленно называли цифры астрономических хищений на железной дороге. Гость — директор завода, усмехнувшись, говорил: «Это что! Вот у нас в отрасли бардак так бардак!» — «Все съедает армия», — вздыхал Юрий Петрович. — «А ты уверен, что хоть с пользой? — спрашивал юрист. — Не может быть, чтоб в пределах одной системы где-то было плохо, а где-то хорошо». — «Проверить это сможет только война», — мрачно шутил юрист. — «Не дай бог!» — восклицала кто-то из женщин…

Мог ли думать тогда Юрий Петрович, что через несколько лет ответит на этот вопрос его собственный сын, вернувшийся с войны.

5

Всех гостей разместили в отдельные номера лучшей в Городе гостиницы. В холодильнике Петр Федорович обнаружил три бутылки «боржоми». Разгуливая в майке и трусах по просторной комнате, он рассматривал гравюры местных художников, воспевавших свой Город, но ничего знакомого на них не нашел, ничего в памяти не откликнулось. Затем побрился в ванной, с удовольствием ощущая босыми ногами холодные пупырышки резинового коврика, приняв душ, надел свежую сорочку. Порывшись в чемодане, подбросил на ладони колодку с орденскими планками и, зачем-то пересчитав их, бросил обратно…

Завтракали прибывшие в маленьком банкетном зале ресторана при гостинице. Войдя, Петр Федорович огляделся. Почти все столики оказались уже заняты. Люди его возраста и постарше с орденами и планками на пиджаках. Два отставных полковника в форме. Официанты, растопырив пятерни, увертливо жонглировали подносами. Петр Федорович нашел свободное место. Перещупав напрягшимся взглядом лица, он убедился, что знакомых нет. Да и почему-то не надеялся встретить. После августа сорок второго вся война была еще впереди, люди гибли. Сам он из полка выбыл в ноябре с первым ранением. А за сорок с лишним послевоенных лет сколько бывших солдат перемерло!..

Позавтракав, томились в вестибюле. Прибыли автобусы. Молодой человек с черной сарацинской бородкой, несколько прикрывающей затвердевшие бугорки шрамов от давних отроческих фурункулов, был приставлен к гостям как гид-распорядитель. Он терпеливо отвечал на множество ненужных вопросов, сдержанно и деликатно подталкивал к дверцам автобуса: «Да-да… Конечно… Поторапливайтесь, рассаживайтесь, товарищи, опаздываем». Но по глазам его Петр Федорович тайно уловил муку нянчить этих занудливых, беспомощных и вздорных стариков.

Рассаживались долго, толклись в проходе, каждый выбирал себе место повыгодней, хотя что выгадывать, когда ехать-то пятнадцать минут. Наконец погрузились. «Икарусы» двинулись за патрульной машиной ГАИ. Ехали медленно, и Петр Федорович успевал разглядывать улицы, прохожих, которые никогда не видели свой Город иным, — когда, разбитый, он горел, черные жирные дымы зыбкими столбами подпирали синее жаркое небо и, растекаясь по нему, заволакивали непроглядной серой пеленой, а ехавшие сейчас в «Икарусах» старики были молодыми парнями, ползавшими, лежавшими, перебегавшими, стрелявшими среди завалов из битого кирпича, штукатурки, межэтажных перекрытий, дверных рам и разной домашней утвари…

На большой площади перед зданием обкома и облисполкома была установлена трибуна с микрофоном. Стояло городское начальство. Под белым покрывалом таинственно скрывался памятник. По трем сторонам площади пестрым каре выстроились горожане. Гости вылезли из автобусов, подбежали пионеры с цветами, закутанными в шуршащий целлофан. Митинг открыл председатель горисполкома. Выступавших оказалось много. К микрофону подошел генерал-майор Уфимцев, командовавший в те далекие годы Оборонительным районом. Петр Федорович помнил его фамилию. В ту пору Уфимцев был генералом, а Петр Федорович сопливым лейтенантом Петькой Силаковым, командиром резервной роты. Теперь они стояли на одной трибуне, и Петр Федорович искоса разглядывал генерала-отставника. В светло-сером парадном мундире, был он высоченного роста, тучный, с пышными, белыми до голубизны волосами и густо-черными при этом бровями. Все время вытирал потный лоб и глаза сложенным платком, хмурился, сдвигая к переносью словно выкрашенные тушью брови. С таким же недовольным лицом усаживался в «Икарус» подле гостиницы. Покамест ехали, сидел как-то брезгливо-отстраненно, не шевельнув тяжелой ожиревшей спиной, не повернув ни к кому головы, ни разу не глянув в окно. И Петр Федорович подумал тогда: Уфимцева, возможно, обидело, что не прислали персональную машину, как-никак — старший по званию и должности.