Из головы

Гловацкий Януш

Януш Гловацкий

Из головы

One way ticket [1]

Вечером восемнадцатого декабря 1981 года я пробирался сквозь толпу грибочков, ангелочков, Санта — Клаусов и гномов, чтобы выступить в самом популярном рождественском шоу на английском телевидении. Звучит хорошо, и все было бы прекрасно, если б не обстоятельства.

А дело было так. Десятью днями раньше в моей варшавской квартире на улице Беднарской я затянул потуже наборный, свиной кожи, ремешок на своих выходных черных джинсах из вельвета в тонкий рубчик, начистил до блеска ботинки, дабы приобрели божеский вид, и, гонимый жаждой наживы и славы, вылетел в Лондон на премьеру спектакля, поставленного по моей пьесе «Cinders», то бишь «Замарашка», в «Ройал Корт». Оставляя за плечами забастовки, переговоры, милицейские дубинки и заметно пошатнувшуюся, что было видно невооруженным глазом, власть коммунистов. А еще мать, дочку Зузю двух с половиной лет, взявшую с меня обещание привезти ей куклу, и тогдашнюю мою невесту, а в будущем жену Эву Заджинскую, которая, не питая никаких иллюзий по поводу морального уровня нижеприведенного текста, категорически потребовала, чтобы ее имя в нем ни разу не было упомянуто, что я и обещал, но слова своего не сдержал, как, впрочем, и большинства обещаний, данных ей и другим женщинам.

Конечно же, ни один из моих варшавских приятелей, которым я с гордостью сообщал, что знаменитый лондонский театр ставит мою пьесу, ни на минуту в это не поверил. Нет, разумеется, они вежливо кивали и поздравляли меня, а за моей спиной многозначительно переглядывались. Поскольку обратный билет у меня был на 22 декабря, я взял с собой только полупустой чемодан под сувениры и подарки, еще одни джинсы на всякий случай, пару рубашек на смену и двадцать фунтов наличными.

Тогда казалось, что этого хватит за глаза.

Поселился я в «Холидей — Инн», «на халяву», пополнив вдобавок свой запас наличных, потому что за участие в репетициях, в отличие от Польши, где автора пьесы даже в театр пускают неохотно, в Англии платят. Актеры были выше всяких похвал, режиссер Дэнни Бойл, тот самый, что снял фильм «Trainspotting»

Приключения черепашонка Гуру

Мой отец до того, как по причинам личного свойства взялся за детективы, сочинял сказки. Несколько из них были опубликованы, а одна — «О Варше из Дембицы и висленской русалке» — издавалась целых четыре раза. Самая же важная и оставшаяся, к сожалению, незаконченной — рассказ о варшавском восстании, увиденном глазами африканской черепашки, — сказкой была лишь отчасти. Накануне восстания отряд аковцев

[12]

захватил немецкий товарняк, который шел на восточный фронт. По их сведениям, в нем должно было находиться оружие, предназначенное для уничтожения русских, но когда раздвинули двери, из теплушек вместо фаустпатронов, с помощью которых, сменив их предназначение, бойцы АК намеревались убивать немцев, вывалились тысячи черепах.

Много позже на филологическом факультете профессор Ян Котт

[13]

учил меня, что гротеск возникает там, где нарушаются связи между причиной и следствием. Например, во время войны сидит себе некто на толчке и только собирается, дернув за цепочку, спустить воду, как в дом попадает бомба. И этот некто вместе с уборной и целым этажом летит неведомо куда и, приземлившись, с недоумением взирает на обрывок цепочки.

После захвата немецкого эшелона Варшаву наводнили черепахи; одного черепашонка отец принес домой и назвал Гуру. Именно ему была посвящена неоконченная и грустная полусказка–полубыль. Во время восстания, когда вокруг сверкало, грохотало и обрушивалось, черепашонок залезал под кровать, а я — следом за ним. Этого я как раз не помню, но так рассказывала мама.

Зато я хорошо помню, как перед самым восстанием мы с мамой, няней и черепашонком отдыхали в Хылице. По вечерам элегантно одетые мужчины и женщины заводили граммофон, танцевали и напевали: «Не люблю, не люблю, не люблю я того, кто о вальсе отзывается плохо…» — и говорили, что вот–вот начнется. А я учился ездить на велосипеде и без конца падал, потому что повсюду был песок. Однако я не совсем уверен, помню ли это сам, или потом мне об этом рассказывала мама. Зато помню, что в последний день июля она сказала: «Возвращаемся к отцу», и в Варшаву нас подбросил грузовик, в котором ехали очень вежливые немецкие солдаты. Всю дорогу мама напевала: «Ведь вальс — танец такой невинный, такой плавный, меланхоличный» — скорее от страха, в то время как нянька молилась, а немцы пели что–то свое. Отца дома не оказалось, не пришел он и ночевать, и мама была в бешенстве. Но годом позже отец объяснил, что ни о чем дурном даже не помышлял, просто был на сборе повстанцев.

Для меня восстание началось с того, что на следующий день по приезде мы услыхали выстрелы. Жили мы тогда на Мокотове, и помню, няня Тодзя поднесла меня к окну, которое выходило в скверик, а по скверику мелкими перебежками перемещались повстанцы и, прячась за каменными столбиками ограды, стреляли по окнам казармы напротив. В ответ из тех же окон по ним палили немцы. Тогда это были еще просто немцы; только когда я уже учился в школе, немцы перестали быть немцами, их сменил таинственный народ — нацисты. От него потом пошли неонацисты, неофашисты и реваншисты, которые соседствовали с нашими друзьями за Одрой. Но те и другие говорили по–немецки.

Кое–что об унижении

Когда–то я написал, что ничто так не идет на пользу писателю, как добрая порция унижения. Разумеется, у каждого унижения много разных оттенков, в которых тоже надо уметь разобраться. Вскоре после моего приезда знакомый оператор пригласил меня на премьеру фильма. Перед входом в кинотеатр Зигфилда

[16]

в Нью — Йорке была расстелена красная ковровая дорожка, и операторы никак не меньше десятка телеканалов застыли в ожидании кинозвезд. В нескольких шагах от них какой–то тип пытливым взглядом окидывал всех ступающих на ковер и, когда те проходили мимо, кричал: «Nobody, nobody!» — речь шла о том, чтобы телевизионщики не тратили пленку на случайных людей. Так вот, я заметил: сам факт, что их называют «никто», все воспринимали с полным пониманием и добродушной улыбкой. То есть это им не казалось обидным, и уж тем более ни в коем случае не было унижением.

Я также быстро обнаружил, что американцы очень любят возвести кого–нибудь на пьедестал, а позднее оттуда спихнуть. В этом могли убедиться многие американские деятели искусства, в том числе и несколько поляков. На берегах Вислы же первая фаза — возведение на пьедестал — обычно пропускается.

Последние пьесы Теннесси Уильямса нью–йоркская критика разделала под орех. Однажды, еще в конце 60‑х, когда в Америке отношение к гомосексуализму было резко отрицательным, Уильямс прогуливался со своим любовником по Кей — Уэст, то бишь по оконечности мыса Флорида. Внезапно из кустов выскочили какие–то типы и избили их.

— Как думаешь, кто эти люди? — спросил любовник драматурга.

— Конечно же, нью–йоркские театральные критики, — ответил Уильямс.

Как я стал

До того как встать в очередь за дешевыми билетами на Бродвее, я отправился в Беннингтонский колледж — попреподавать. Беннингтон находится в штате Вермонт, я попал туда в марте, и все выглядело примерно как в Закопане

[20]

, то есть были и высокие горы, и холод, и сыпал снег. Из Варшавы ничего теплого я с собой не захватил — ведь ехал–то в Лондон и всего на пару дней. Кроме длиннополого коричневого пальто из мягкой кожи, но без подкладки, в котором в свое время щеголял офицер КГБ, а мне достался за пол–литра «Соплицы»

[21]

от польской съемочной группы, снимавшей фильм о Дзержинском. Коллега–преподаватель спросил, не боюсь ли я в нем ходить — вдруг да кто–нибудь эту кожанку узнает. Но я подумал, что тех, кто мог бы ее опознать и возмутиться, скорее всего, давно нет на свете. А Иосиф Бродский, с которым я позднее познакомился, опознал, но только растрогался, позавидовал и хотел у меня этот пальто купить. Но я не продал ни ему, ни потом двум неграм в Нью — Йорке, хотя они давали за него двести долларов — пусть грело пальтецо слабо, зато было на редкость экзотичным.

Прежде я уже побывал в Штатах два раза. Сначала по приглашению, в рамках Международной программы для писателей в университете штата Айова, а сразу за тем — по линии Госдепартамента. Особенно во второй раз меня баловали, носились со мной как с писаной торбой и везде возили. А я, не зная толком, как должен вести себя писатель из Восточной Европы, на всякий случай чуточку подражал выдвинутому на Ленинскую премию Георгию Гулиа, который умудрился объездить весь мир благодаря американским, французским и немецким стипендиям. И, должен признаться, это сразу внушило уважение ко мне служащим Госдепартамента.

Когда они робко уговаривали меня встретиться с Солом Беллоу, Куртом Воннегутом или хотя бы с Филипом Ротом либо посетить статую Свободы, я отвечал, что у меня нет на это времени, ибо я договорился о встрече в ирландском баре со своим приятелем–трансвеститом из Варшавы — первым поляком, поменявшим пол. На встречу с Уильямом Стайроном, от которой я уже никак не мог отвертеться, за меня и под моим именем поехал Виктор Осятынский, как раз в это время гостивший в Нью — Йорке. Тогда он еще не был до конца обращенным антиалкогольным деятелем, а совсем даже наоборот, посему я знал, что Виктор не подведет. Правда, особой уверенности, что он понимает, с кем едет на встречу, у меня не было. Для Стайрона же это не имело никакого значения.

Честно говоря, мне казались необязательными личные встречи с писателями — достаточно того, что я прочитал их книги. Стыдно признаться, но больше, чем статуей Свободы, духом демократии и Джефферсоном, я был увлечен тогда порнографией и мулатками с соблазнительными попками. А на гениальных писателей я досыта насмотрелся в столовке Союза польских писателей на Краковском Пшедместье в Варшаве, когда нечего было и мечтать хотя бы одним глазком увидеть не только Сан — Франциско, Большой каньон или Лас — Вегас, но и какого–никакого завалящего трансвестита.

Тогда мне и в голову не могло прийти, что Америка станет для меня вторым домом. А те писатели, от встреч с которыми я так успешно уклонялся, сделаются просто бесценными, ибо от их подписи будет зависеть получение той или иной стипендии, продление визы и всякое такое. Жаль, конечно, если читатель после этих строк подумает, что имеет дело с невежей, да к тому же расчетливым, но что поделаешь, если я таким и был в начале своей эмигрантской жизни.

Гринпойнт

А что же насчет комплекса провинциала, который так мучил меня в Америке? И чувства неполноценности, которое каждый поляк, ну пусть почти каждый, привозит с собой в Нью — Йорк?

Ведь дело не только в том, что мы приезжаем из недостаточно цивилизованной, бедной страны, которая на протяжении долгого времени подвергалась насилию, а народ ее притеснялся. И не в плохом английском. Некоторые поляки по–английски говорят прекрасно, но это не помогает. Может, причина в одежде? В манере поведения? В своеобразном способе делать заказ в ресторане? В особой ментальности, наконец? Или в том, что нам свойственно смеяться над порядочностью? И мы ни на грош не верим обещаниям здешних политиков? А доверчивость принимаем за глупость? И вот постепенно чувство неполноценности вытесняет заносчивость. Мол, аборигены ничего не понимают, потому что мало им доставалось пинков под зад. Во всяком случае поляки в Нью — Йорке с места в карьер становятся больше поляками, чем у себя на родине. А «польский» район в Бруклине, то есть Гринпойнт, сильно напоминает Колюшки, и Колюшки те становятся бóльшими Колюшками в Нью — Йорке, чем настоящие под Лодзью. Бруклинские Колюшки — страшноваты и одновременно трогательны. На улицах масса старых, усталых женщин, которые жилы из себя тянут, чтоб выслать на родину несколько долларов. Пани Стася, к примеру, с улицы Кент, что неподалеку от Гринпойнт–авеню, со слезами на глазах показывала мне полное любви письмо от своей дочери, живущей в Кельце. «Любимая моя мамочка! Нас очень огорчило, что ты прихварываешь. Но возвращаться пока не спеши, потому что, во–первых, мы сдали твою квартиру, а во–вторых, нам нужно собрать еще тридцать тысяч долларов. Твои внучки Ядзя и Стася постоянно о тебе спрашивают и так быстро растут, что когда ты, дорогая мамочка, вернешься года через три–четыре, то просто их не узнаешь. Дай Бог тебе здоровья и сил для работы. Соскучившаяся по тебе дочка Зося, зять Зенек и любящие внучки Ядзя и Стася».

В Америке вообще много работают. Обитатели же Гринпойнта работают на пределе сил. Большинство по–черному, оттого их заработки ниже. Попадают они в Америку по–разному, как легально, то есть за взятку посредникам, у которых якобы есть связи в посольстве, так и нелегально. Недавно американские таможенники открыли ехавшую в Канаду дальнобойную фуру с домашним скотом. В задних рядах трейлера верхом на коровах и с чемоданами в руках сидели поляки.

Те, что благополучно прибыли, очень скоро начинают говорить о возвращении домой. Но уехать гораздо труднее, чем добраться сюда. Невесты, мужья, а особенно дети автоматам для делания денег так просто спуску не дадут. Другое дело, что когда–то доллары больше ценились: наработавшись как вол за границей, человек приезжал домой барином и считался птицей высокого полета. А теперь хорошо, если жены, невесты да мужья, оставшиеся в Польше, сохраняют верность…

Тяжелее всех приходится женщинам. И молодые, и старые пашут по восемь часов, убирая сперва одну квартиру, потом другую. Так сложилось, что на нью–йоркском рынке труда польки считаются спецами по уборке квартир. Чаще всего их нанимают богатые евреи: всем известно, что женщины из Восточной Европы относятся к своей работе намного серьезнее пуэрториканок. Для самих полек в этом есть хорошая сторона — в еврейской семье всегда кто–то да понимает по–польски, а значит, легче договориться, но есть и плохая — бесконечные разговоры о Едвабне