Письмо лорда Чэндоса

Гофмансталь Гуго фон

Письмо

Это письмо написал Филипп лорд Чэндос, младший сын графа Батского, своему другу Фрэнсису Бэкону, впоследствии лорду Веруламскому и виконту Сент-Альбанскому, в оправдание своего решительного отказа от литературной деятельности.

Вы очень добры, мой высокочтимый друг, что написали мне, несмотря на моё двухлетнее молчание. Вы более чем добры, придав Вашим недоумениям и Вашей озабоченности по поводу духовного оцепенения, владеющего, как Вам кажется, мною, выражение легкости и шутки, на что способны лишь люди великие, глубоко чувствующие опасности жизни, но не теряющие мужества.

Приводя в заключение афоризм Гиппократа: «Qui gravi morbo correpti dolores non sentiunt, ilis mens aegrotat» («eсли одержимый таким недугом не чувствует боли, он душевнобольной»), вы полагаете, что лекарство необходимо мне не только для того, чтобы справиться с недугом, но более всего для того, чтобы пристальнее вглядеться в состояние моей души. Мне хотелось бы ответить Вам так, как того заслуживают Ваши чувства ко мне, хотелось бы открыться Вам совершенно, но я не знаю, как сделать это. Да и ко мне ли нынешнему обращено Ваше драгоценное письмо? Неужто это мною, которому сейчас двадцать шесть, в девятнадцать единым духом написаны и «Новый Парис», и «Сон Дафны», и «Эпиталама», напоенные велеречивым дурманом пасторали, вспоминать о которых нашу божественную королеву и других снисходительных лордов и господ побуждает разве что избыток доброты. Неужто это мне было двадцать три, и была Венеция, аркады на великой площади, и во мне звучала мерная поступь латинских периодов, дух и строй которых волновали больше, чем возносившиеся из вод творения Палладия и Сансовина? Оставайся я прежним, разве могли бы так непостижимо быстро зарубцеваться раны, оставленные в сердце другим порождением моих мучительнейших раздумий — ведь даже самое заглавие этого маленького трактата в Вашем письме, которое лежит сейчас предо мною, представляется мне чужим и холодным, так что я не способен воспринять его сразу как знакомый образ связной речи, но должен разбирать его слово за словом, будто впервые вижу это сочетание латинских вокабул? Впрочем, разумеется, то был я, и мои сетования — не более чем риторика, годная для дам или для палаты общин; но всего ее могущества, которое в наше время склонны столь переоценивать, недостанет, чтобы проникнуть в суть вещей. Я же должен обнажить перед Вами свое сокровенное, некую странную выходку своего духа, если угодно, его болезнь, дабы Вы поняли, что от литературных трудов, которые, по Вашему убеждению, должны занимать меня ныне, я отделен такой же бездной, как и от трудов прошлых лет, сейчас настолько чуждых мне, что я не решаюсь называть их своей собственностью.

Не знаю, что более достойно удивления, — Ваша ли неизменная благосклонность ко мне или поразительная острота Вашей памяти? Вы помните обо всех, даже самых ничтожных замыслах, какие только ни рождались у меня в то прекрасное время нашего общего вдохновения. Я в самом деле собирался описать первые годы правления нашего покойного государя славного Генриха VIII. Основой мне должны были служить записки моего деда, герцога Эксетерского, о его переговорах с Францией и Португалией, а Саллюстий, подобно неиссякаемому источнику, дарил меня в те счастливые дни чувством формы, глубокой, истинной, внутренней формы, прозреваемой лишь за гранью риторических ухищрений, о которой уже нельзя сказать, что она только устрояет материал, ибо она пронизывает его, возвышает, созидая поэзию и истину в одном; в ней — игра горних сил, столь же волшебная, как в музыке или алгебре. Из всех моих планов этот был мне наиболее дорог.

Но что человек, и что такое его планы!