Исаак Григорьевич Гольдберг (1884-1939) до революции был активным членом партии эсеров и неоднократно арестовывался за революционную деятельность. Тюремные впечатления писателя легли в основу его цикла «Блатные рассказы».
Ис. Гольдберг
Блатные рассказы
Математика
Прибыл я, скажем, в Удинскую тюрьму. Тюрьма — бросовая, деревянная, старая, никакого порядку и при том обчество липовое. Из настоящих-то, кроме меня, если по совести сказать, только Орлов — обратник, да Непомнящий Гараська. С этим я еще по Александровскому центералу знакомство вел.
Прибыл я в самое неподходящее время: жарынь стояла страшенная, земля, прямо сказать, от засухи трескалась; пылища кругом, духота — ну самый настоящий июль месяц. В этакое-то время, по совести, на воле быть, а меня вот прижало, и попал я на тюремную пайку. Конечно много было тут и от моей оплошности и, следовательно, пенять мне на чужого дядю не приходится... Ну, значит, водворился я в камору, спихнул барахлишко мелкоты с нар... устроился. И одолела меня скука ужаснейшая. Ведь то надо принять во внимание, что знавал я на своем веку и Александровский центерал и Иркутский замок, доходил до Нерчинска; было мне, значит, где с настоящими людьми познакомиться. А тут — городишка ерундовый, а тюрьма и того плоше. И, главное, обчества никакого.
Так... Посидел я с недельку — чувствую, что ежели так пойдет дальше, или я затоскую до смирительной рубахи, или же дойду каким иным манером до ручки. А Орлов и скажи мне в это время:
— Ты, говорит, Василей, не входи в размышленье... Не расстраивай себе, грит, здоровья: тут в четвертой каморе половицы гнилые и все такое прочее. Менты же, жолторотые, к настоящему, стоющему арестанту не привычные... Однем словом, не гляди, грит, с тоскою в одну точку...
Наказание
Продуло ли меня у окна сибирским хиусом, или по какой иной причине, но заболело у меня в горле, ни глотнуть, ни вздохнуть не могу. Потащился я в амбулаторию, взглянул врач мне в горло, сунул деревянную палочку и коротко кинул фельдшеру:
— В больницу!
Брыкался я, отбивался — не хотелось мне от своих уходить в больницу, но ничего не вышло и увели меня в тюремный больничный барак.
В бараке попал я в компанию уголовных больных, охватило меня едким, сладким и густым больничным запахом. Улегся я на узенькую шатучую койку. Не успел оглянуться — задергало у меня в глотке, заболело. Света белого не взвидел я. Так до вечера промаялся я с разными припарками и полосканиями, и только когда стемнело и зажгли керосиновые лампы, пришел я немного в себя и огляделся.
Справедливость
Эту коротенькую историю рассказал мне на этапе, в пахучий звездный августовский вечер, старик Громов, белый, крепкозубый тюремный патриарх. Рассказал со свойственным ему эпическим спокойствием, без отступлений, философствований и литературных прикрас.
— Видал ты, сынок мой, какие бывают катавасии. Единыжды у нас такое было, что вот был человек и изничтожился без всяких следов, словно растаял...
Ну, устраивали мы, примером говоря, побег. Обладили мы все, как следовает, расплантовали, то, пятое, десятое. И выходит, что, как к концу дело склонилось, у нас вышла полная и окончательная засыпка. Ясное дело, обидно нам, досадно, но, окромя этого, запало нам в голову:
Про женщину
Из-под серого бушлата высунулась коротко остриженная голова, и сонный голос недовольно и вяло вплелся в мирную беседу:
— Опять, кобеля, про баб размазываете?.. Ишь, слюни распустили!..
Трое заерзали на нарах и заспорили:
— А разве нельзя? Видал, монах какой выискался!
Гордость
Шел я по братскому тракту сельским этапом. Везли меня в ссылку для удобства начальства совместно с уголовными. Сельский этап — учреждение простое, бесхитростное: нацепит сотский бляху на себя, прихватит, больше для видимости, а не для устрашения, берданку, ввалится с арестантами в сани к недельщику и поклевывает себе носом до следующего станка. А там опять то же самое. А если недельщики где заспорят, то и заночуешь в пахучей, густым жаром дышащей избе, где-нибудь на тулупе, постланном сверх соломы, по которой шуршат и суетятся тараканы.
Спутники мои были разные: один высокий, молодой, молчаливый, другой низенький, притом еще хромой, истрепанный летами, говорун и балагур.
Зима стояла крепкая, ядреная. Снегу на тракту было много и в его белой, веселой пушистости беспомощно и обреченно ныряли розвальни, в которых неудобно и беспокойно сидели мы трое. Ямщик, он же десятский, хозяйственно одетый и обутый, приловчился как-то боком на передке саней и терпеливо почмокивал на задерганную маленькую лошадку.
Хромой арестант был закутан и завязан в какое-то тряпье, и видно было, что ему не холодно, что знает он какой-то секрет, как из лохмотьев устроить себе теплую одежду. Зато второй, высокий, сильно зяб в не по росту коротком летнем пальтишке, туго опоясанном грязным полотенцем, в дырявых, перевязанных мотаузом, штиблетах и в вытертой серой шапчёнке.