Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста

Голомшток Игорь Наумович

«Мемуары пессимиста» — яркие, точные, провокативные размышления-воспоминания о жизни в Советском Союзе и в эмиграции, о людях и странах — написаны известным советским и английским искусствоведом, автором многих книг по истории искусства Игорем Голомштоком. В 1972-м он эмигрировал в Великобританию. Долгое время работал на Би-би-си и «Радио Свобода», преподавал в университетах Сент-Эндрюса, Эссекса, Оксфорда. Живет в Лондоне.

Синявский и Даниэль, Довлатов и Твардовский, Высоцкий и Галич, о. Александр Мень, Н. Я. Мандельштам, И. Г. Эренбург; диссиденты и эмигранты, художники и писатели, интеллектуалы и меценаты — «персонажи стучатся у меня в голове, требуют выпустить их на бумагу. Что с ними делать? Сидите смирно! Не толкайтесь! Выходите по одному».

Точка отсчета

«Занятие для старого городового», — говорила моя бабушка, имея в виду, конечно, не сочинение мемуаров, но попадая в точку. Сейчас, когда мне перевалило за восемьдесят, делать в этом изменившемся за последние двадцать лет мире мне особенно нечего, кроме как перебирать крупу своей памяти, отделяя крупицы того, что может представлять интерес — для кого? для читателей, потомства, историков? — от имеющего значение только для меня самого, и, сидя за столом, заносить на бумагу тени прожитых лет, чем и занимаются многие мои сверстники, склонные, как и я, к бумагомаранию.

Я плохо помню свою биографию. Память нуждается в стабильности жизни, она привязана к месту, а у меня эти качества всегда были в дефиците. Так, в годы начального обучения мне пришлось сменить десять или одиннадцать школ: Калинин, Москва, Перловка, Малаховка, Расторгуево, еще что-то, потом Стан Хаттынах, Ягодное, Магадан, опять Москва… И далее — эмиграция: Лондон, Оксфорд, Сент-Эндрюс (Шотландия), Мюнхен, Париж, Калифорния, Кембридж (Массачусетс), Амстердам и многое другое. Неудивительно, что при таком жизненном калейдоскопе в памяти сохраняются только фрагменты, обрывки, кусочки прожитого. Отчасти поэтому я давно зарекся писать воспоминания. И не только поэтому.

В воспоминаниях Бродского прошлое — это процесс становления самосознания, формирования личности — его собственной и людей его поколения. Адекватно воскресить такой процесс трудно, если вообще возможно. Бродскому, впрочем, это удалось. Моя задача скромнее.

Мне повезло. В своей жизни я был знаком с рядом известных, во многих отношениях выдающихся людей, а также со многими не столь известными, но тоже яркими, неординарными личностями: А. Д. Синявский и М. В. Розанова, Ю. М. Даниэль и Л. И. Богораз, А. С. Есенин-Вольпин, А. М. Пятигорский, Р. Б. Климов, Ю. М. Овсянников, М. М. Этлис, Г. П. Щедровицкий, Г. Д. Костаки, А. А. Галич, В. Е. Максимов, В. Н. Войнович, А. М. Волконский, Б. П. Свешников, А. Т. Зверев, В. И. Яковлев, О. А. Кудряшов, Б. Г. Биргер… Со многими дружил. С другими общался, и каждый оставил свой след в моей жизни. О них-то я и хотел бы написать в первую очередь, хотя для этого надо обладать литературным талантом, превосходящим мои скромные способности.

Что же касается собственной моей личности, то тут мне представляется важным показать свое отношение к стране, в которой я жил, с ее политическим режимом, который, как мне представляется и сейчас, модифицируясь с ходом истории, принимая всё новые обозначения, сохранил свою первоначальную основу. Мое негативное отношение к этому режиму определилось очень рано в силу ряда обстоятельств, из коих три я принимаю за точки отсчета для формирования моего мировоззрения: арест в 1934 году отца, четырехлетнее (с 1939-го по 1943 год) пребывание на Колыме и процесс Синявского — Даниэля (1966 год).

Часть первая

Россия

Глава 1

Арест отца (1934)

Я родился 11 января 1929 года в городе Калинине, в год Великого Перелома, когда Сталин переломал хребет российскому крестьянству и направил страну на путь коллективизации, индустриализации и террора. Первая книжка, попавшаяся в мои руки, была сочинением Аркадия Гайдара про Мальчиша-Кибальчиша с чьими-то цветными иллюстрациями. Содержания я не запомнил, но жуткие звероподобные рожи толстобрюхих буржуев на картинках, терзающих героического Мальчиша, орудия пыток, горящие печи, всполохи пламени — все это вызывало ощущение тяжелого кошмара. Впоследствии я видел такое только на изображениях ада у художников Северного Возрождения и на миниатюрах средневековых церковных книг. Очевидно, намерением авторов было привить детям чувство ненависти к врагам революции, меня же эта книга надолго отвратила от всякого чтения.

Когда мне было пять лет, мой отец, Наум Яковлевич Коджак, был арестован — «за антисоветскую пропаганду», как было сказано в его деле.

Дальше — фрагменты, осколки из скудных рассказов близких, запавших в память.

Естественно, никакой антисоветской пропагандой отец не занимался. Его беда заключалась в том, что он родился в богатой караимской семье в Крыму. По словам моей бабушки, Коджаки находились в тесном родстве с Катыками — владельцами известной на всю Россию табачной фирмы «А. Катык и K°». Паустовский в повести «Кара-Бугаз» пишет об этом семействе как о культуртрегерах, осваивающих район Прикаспия. Отец отца (мой дед) был габаем (т. е. караимским раввином) в караимской синагоге в Шанхае; очевидно, бежал туда после революции. Отец окончил институт горных инженеров в Варшаве, был музыкантом-любителем, собирал татарский музыкальный фольклор, переписывался с Глиэром; во время войны служил артиллерийским прапорщиком, потом присоединился (кажется, ненадолго) к Белой армии; во время бегства Врангеля из Крыма заболел тифом, был спрятан от красных друзьями или родственниками и остался в России. Было ли это по причине болезни или по его собственному желанию, для меня до сих пор остается загадкой.

Я почти не знаю свою родню со стороны отца. Коджаков-Катыков (семья была большая) разбросало по белому свету: кого по эмиграциям, кого по глубинкам России, а кого, очевидно, и по лагерям.

Глава 2

Колыма (1939–1943)

От Москвы до Владивостока по железной дороге мы ехали двенадцать суток. Дальше еще трое суток плыли на пароходе «Феликс Дзержинский» до бухты Нагаева. Пароход был знаменитый: построенный где-то в начале века на верфях Глазго (так было написано на бронзовой табличке, вмонтированной в стену у капитанской каюты), его колоссальный трюм служил для перевозки в лагеря бесчисленных партий заключенных. В Магадане отчим получил назначение на работу в Северо-западное горнопромышленное управление Дальстроя — начальником участка «Спортивный» прииска им. Водопьянова.

Семьсот километров на север в сторону реки Колымы. Ехали на грузовике — единственном тогда средстве передвижения на дальние расстояния в этих местах. По обе стороны трассы шли невысокие сопки, поросшие скудной растительностью лесотундры, между ними в лощинах торчали многометровые башни промприборов для промывки золота, к которым со всех сторон вели узкие деревянные настилы — как будто какой-то гигантский паук сплел между сопками свою паутину. По этим дорожкам сотни заключенных катили тачки с породой, опрокидывали их на движущуюся ленту транспортера, лента поднималась вверх и сбрасывала породу в большую воронку на вершине башни, где земля перемешивалась с водой, камни и щебенка оставались на решетках, размельченная земля вместе с водой скатывалась вниз по желобу, а золото, будучи тяжелее земли, оседало на его дне. Безлюдный пейзаж оживлялся рядами колючей проволоки со смотровыми вышками, окружающими лагеря. И так на протяжении всего пути.

Стан Хатыннах — центр раскинувшегося на много километров прииска им. Водопьянова, куда мы прибыли в конце лета тридцать девятого года, — представлял собой конгломерат деревянных домишек и бараков, в которых жили вольнонаемные работники прииска и их семьи. Участок «Спортивный» с его тремя промприборами, где начальствовал отчим, находился в пяти километрах от поселка.

А вокруг — первозданная, не тронутая человеком природа: сопки, поросшие стлаником, этим северным кедром, раскинувшим по земле ветви с небольшими шишками, полными маленьких, но очень вкусных кедровых орешков. Весной, когда стаивали снега, сопки обретали розоватый оттенок от целых полей пережившей зиму брусники. И частая деталь этого идиллического пейзажа: понурая лошадка, к оглоблям привязан и волочится по земле завернутый в красное одеяло продолговатый предмет, и сбоку сгорбленная фигура сопровождающего возницы. Это с сопок свозили трупы бежавших по весне и замерзших во время зимы заключенных.

Глава 3

Москва (1943–1946)

Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе «Степан Разин», переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки… дикие толпы людей: женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, — все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.

В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом — во второй раз после его освобождения.

За свою «антисоветскую деятельность» отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей — времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 1938-м и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:

Подозреваю, что сам он ее и сочинил (кажется, во время заключения он играл в лагерном оркестре).

Глава 4

Финансы и романсы (1940–1950-е)

Финансовый институт на Церковной Горке был тогда самым задрипанным заведением, куда поступали главным образом абитуриенты из глубокой провинции (сейчас, говорят, это один из самых престижных и элитарных институтов в Москве). Но преподавательский состав был достаточно квалифицированным. Здесь находили приют многие ученые с нерусскими фамилиями, которым доступ в более почтенные заведения был закрыт. Среди них были интересные люди. Так, денежное обращение преподавал Рубинштейн, ставший впоследствии известным московским коллекционером. Войсковому хозяйству нас обучал майор Невлер. Однажды на уроке я читал «Жизнь Иисуса» Ренана. Незаметно подошел Невлер, взял книгу, прочитал название, дал нам какое-то задание и погрузился в чтение. После занятия вернул книгу, не сказав ни слова.

Основы марксизма-ленинизма вел некто Агушевич, который красочно описывал нам атмосферу первых партийных съездов: «И вот на трибуну поднимается Аксельрод…» — торжественно возглашал он с явной симпатией к этому меньшевику. На втором курсе перед началом занятий на общем собрании нам объявили, что Агушевич оказался врагом народа. Интересно, что из среды самых простых моих сокурсников, присутствующих на собрании, раздались голоса, требующие объяснить, в чем проявлялась враждебная деятельность Агушевича. К счастью, дело замяли.

Финансовые дисциплины меня не заинтересовали. В институте я продолжал заниматься тем же, чем и в школе: на лекциях читал художественную литературу, пытался самостоятельно освоить нотную грамоту (ничего из этого не получилось) и перебивался с двойки на тройку. Правда, однажды я умудрился получить повышенную (кажется, она тогда именовалось Сталинской) стипендию. В конце одного из семестров надо было сдать только два экзамена — политэкономию и гражданское право. Я не без любопытства проштудировал два тома «Капитала» Маркса, кое-что из Адама Смита и Давида Рикардо и на экзаменах получил две пятерки (большинство моих сокурсников срезались).

Унылое однообразие институтской жизни плохо сохранилось в памяти. Единственным важным событием тех лет было знакомство с Ниной Марковной Казаровец — моей будущей женой. Мы учились на одном курсе, и я без памяти влюбился в нее. Тихая, незаметная, с русалочьей печалью бледно-голубых глаз, она казалась мне необыкновенно красивой. На занятиях физкультурой она легко проделывала все полагающиеся упражнения, я же был общим посмешищем — висел как мешок на перекладине и подтянуться не мог даже раз. Взаимностью я не пользовался, и только через пятнадцать лет мы стали жить вместе.

Глава 5

Государственный музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина (1955–1963)

Среди москвичей выставка картин Дрезденской галереи произвела настоящий фурор. После двадцатых годов выставки зарубежного искусства вообще не устраивались в Советском Союзе. Государственный музей изобразительных искусств — единственное место в Москве, где можно было увидеть работы великих европейских мастеров, — в 1949 году был отдан целиком под выставку подарков тов. Сталину от трудящихся всего прогрессивного человечества. А теперь тут Рафаэль, Тициан, Рембрандт, Вермеер, Эль Греко… Тысячные очереди к музею тянулись по Волхонке, заворачивали на соседнюю улицу, и люди простаивали всю ночь, чтобы утром попасть на выставку. Для обслуживания этих толп требовались экскурсоводы, и нас набирали в основном из студентов искусствоведческого отделения. У меня было преимущество: два года работы на передвижных выставках. Так я попал в музей, где проработал с пятилетним перерывом двенадцать лет.

После восстановления постоянной экспозиции музейных собраний я работал экскурсоводом, но вскоре был назначен редактором сборников научных сообщений ГМИИ. Зарплаты у нас были самые мизерные, но я Бога молил, чтобы их не повысили: ходили слухи, что музею собирались дать статус научно-исследовательского института с соответствующим повышением окладов. В таком случае сюда ринулась бы толпа бюрократов и карьеристов и работать стало бы невозможно. А так в этот культурный отстойник собирался в основном народ приличный — молодые искусствоведы, преданные искусству и увлеченные своей работой, и старая ученая интеллигенция, отсиживающаяся в этой тихой заводи от «вихрей враждебных» сталинского времени.

Главным хранителем музея был тогда Андрей Александрович Губер. Одновременно на искусствоведческом отделении он читал курс лекций по истории культуры эпохи Возрождения и сам по манерам и осанке был похож на аристократа времен Лоренцо Медичи. Как-то я и две мои сокурсницы сдавали ему зачет, сидя за круглым столиком в какой-то университетской аудитории. Одна студентка путалась с ответами, а другая наступала ей на ногу под столом, давая понять, что та ошибается. Зачет мы сдали.

— Что же ты, я же тебе на ногу наступала!

— Ничего подобного.