Предисловие
В романе «Любовный интерес» («Октябрь», 1999, № 1) есть несколько абзацев о Викторе Голявкине, о его появлении на художественной сцене Ленинграда середины 50-х годов.
«Его зовут Витя, и, когда с ним разговаривают, называют Витя, а за глаза — Голявкин. Он разговаривает по-своему, коротко, внушительно и смешно, и слова произносит по-своему, например, «вашшэ», что значит «вообще». В его картинах чистый цвет, равновесие ласточкиного полета, море, песок, дети, собаки, все делают всё, но не сами по себе, а как умеет искусство: море купает, а не люди купаются, песок желтый, потому что вода и солнце, собаки лезут к детям, потому что те их нарисовали. Он сам нарисован: большая круглая голова и при этом плоское лицо, поперечина узкого рта, маленькие веселые глаза, волосы торчком. Похож — многие похожи, но он больше других на портреты Целкова, на селекционные его башки и шеи. У целковских агрессивная бесчувственность класса-гегемона, Леже, доведенный до штампованности членов Политбюро, но и голявкинское пристальное холодное вглядывание, и его чистый румянец.
Голявкин толстый, мощный, быстрый, коротко хохочет, приехал из Баку, чемпион по боксу, пьет, когда и сколько влезет, нормальный человек. Он художник, артист, поэтому купил на барахолке шинель венгерского пехотинца с оловянными пуговицами, но она не сходится на нем и потрескивает в плечах. Ему снится сон: комната, стул, на стуле его пиджак, на лацкане звезда Героя Советского Союза. Он говорит: «Куплю, вашшэ, избу, утром выйду на крыльцо: кышш — и курицы во все стороны!»
Все стали говорить «вашшэ», придумывать похожее на «крыльцо и кышш», искать по комиссионкам пальтеца из дешевых сукон нестандартного цвета. Все хотели сочинять такую прозу, как он. Потому что в дополнение к живописи или в предвосхищение ее он с самого начала писал рассказы вроде снов с пиджаком и курицами, вроде картин с детьми на пляже. Флажки, флажки, кругом флажки, на заборе сидит мальчик и ест флажок — в таком роде. Он так говорил, видел и писал. Литературные доки производили его от обэриутов, дадаистов, находили логическое завершение раннего Зощенки и, конечно, реакцию на абсурд официального стиля. Он получал удовольствие от этой заинтересованности, повсеместного говорения о нем, обсуждения его персоны со стороны. Зощенковские рассказики он, конечно, читал, детские стихи Хармса и «Столбцы» тоже, а из остального можно говорить с уверенностью только об «Истории рассказчика историй» Шервуда Андерсона, которую месяцами таскал в кармане.
Трех-, семистрочные новеллки, перепечатываемые под копирку, заучиваемые наизусть, передаваемые друг другу как свежие стихи или анекдоты, получили наименование «взрослых» — их не публиковали. Публиковали Голявкина «детского»: «Рисунки на асфальте», «Тетрадки под дождем», «Арфа и бокс». «Я сейчас книжку пишу, хочу ей дать такое название ашшэ странное — «Арфа и бокс»». Электричка, летний день, мы едем из Комарова — он, Аксенов и я, солнце с нашей стороны вагона, печет, мы выпивши, и нас развозит. «Так сейчас не называют, — говорит Аксенов, — старомодный фасон». ««…и бокс»»,повторяет Голявкин, хохотнув с серьезными глазами и имитируя удар ему в челюсть. «И арфа, — говорю я Голявкину, — или я сейчас выйду». Он знает, о чем речь, он может и не только сымитировать, такое бывало.
Ни на что не похоже,
или Всегда что-то напоминает
Мы с ним жили в одном доме, вместе росли. В доме было соседей полно, но, кроме него, никто не оставил у меня сколько-нибудь значительных воспоминаний.
Еще в школе он сказал мне банальную фразу:
— Не нужно делать того, что тебе не нравится. Или стараться делать меньше. А лучше вовсе не делать.
Я не успел спросить, что он конкретно имеет в виду: он уже ушел в другую сторону. И так всю жизнь — невозможно было добиться разъяснений, он всегда уходил в сторону. Оттого, наверно, производил на меня устойчивое впечатление. Сказанные им короткие хлесткие фразы как бы навечно западали мне в душу и сверлили мозг своей энергией и загадочностью.
Я только собрался читать роман знаменитого классика, как он будто приговорил меня: