Гомбрович будоражил читателя всякими дурачествами. Он вел игру, состоящую из бесконечных провокаций, и загонял читателя в угол, вынуждая его признавать самые неприятные истины. Склонный к философствованию, но совершенно чуждый всякого пиетета к университетской философии, Гомбрович и к литературе не испытывал особого почтения. Он презирал литературу как напыщенный ритуал и, даже обращаясь к ней, старался избавиться от всех ее предустановленных правил.
Предисловие
Витольд Гомбрович, или игра по новым правилам
Первая запись о Витольде Гомбровиче находится в церковной книге: «Мариан Витольд Гомбрович из Малошице родился 4 августа 1904 года, отец – Ян Онуфри Гомбрович, мать – Антонина Котковска». В состоятельной шляхетской семье Гомбровичей уже было трое детей: два сына – Януш и Ежи – и младшая дочь Рена. Но Рена была некрасива, и пани Антонина – Мумия, как не слишком почтительно дворня звала помещицу за излишнюю сухощавость, – очень хотела вторую дочь. Однако родился третий сын – Витек. И долго она его, как девочку, одевала в платьица с оборочками и не подстригала его длинные локоны. «Мальчикам это не идет на пользу» – таково было мнение дворни, с увлечением обсуждавшей своих господ и пришедшей к неутешительному выводу относительно потомства паньства Гомбрович.
Так начиналось формирование образа Витольда Гомбровича еще в те времена, когда он сам о выборе формы не очень заботился.
В 1911 году семья Гомбрович переехала из своего имения в Варшаву, чтобы дать образование детям. Витольд поступил в привилегированную гимназию имени Станислава Костки. Учение давалось ему легко – он был, по его собственному выражению, достаточно «гувернированным», – но отношения со школьными товарищами и учителями складывались трудно, о чем пишет в своих мемуарах «Гомбрович и мир его молодости» (вернее их было бы назвать «Я и Гомбрович»).
Тадеуш Кемпинский, которому явное удовольствие доставляет воспоминание о том, что этого маменькиного сынка Итку долго за ручку водила в школу пани Гомбрович. Но если кто-нибудь захочет не по мемуарам Кемпинского, а из первых рук узнать о школьных годах Витольда Гомбровича, оказавших, возможно, решающее влияние на формирование его духовного облика, пусть прочтет главу «Школа» из романа В. Гомбровича «Фердидурке».
После окончания гимназии Витольд поступил на юридический факультет Варшавского университета, съездил на первом курсе в Париж, но ни Париж на Гомбровича, ни Гомбрович на Париж не произвели в тот год особого впечатления.
Космос
1
Расскажу-ка я вам о другом приключении, еще более удивительном…
Жарко, пот, Фукс. Он идет, я за ним. Брюки, штанины, каблуки, пыль. Идем, бредем, плетемся. Земля, колея, рытвины да ухабы, сверкание камешков, слепящий свет. Жара звенит и колышется, и черным-черно от солнца. Домишки, заборы, поля, леса, эта дорога и мы, бредем, плетемся, откуда, как, почему, можно долго рассказывать, а можно просто сказать: замучили меня отец, мать и вообще вся семья, надо было спихнуть, наконец, хотя бы один экзамен, а кроме того, вырваться, уйти куда-нибудь подальше, попробовать перемен. Я поехал в Закопане, иду Крупувками, раздумываю, где бы сыскать недорогой пансионатик, а навстречу Фукс, рыжемордый, лупоглазый и блеклый блондин с апатичным взглядом, но он мне рад, и я ему рад: как дела, что здесь делаешь, ищу комнату, я тоже, у меня есть адресок, – сказал он, – одной усадьбочки, там дешевле, но только далеко, почти в деревне. И вот мы идем, штанины, каблуки в песке, дорога и зной. Я смотрю вниз, земля и песок, блестят камешки, раз-два, раз-два, штанины, каблуки, пот, пелена перед глазами, уставшими еще в поезде, и это движение снизу, и ничего, кроме наших шагов.
Он остановился.
– Отдохнем?
– Далеко еще?
2
Не сумею я об этом рассказать… обо всей этой истории… потому что рассказываю ех post. Стрелка, например… Эта стрелка, например… Эта стрелка тогда, за ужином, не была, конечно, важнее шахмат Леона, газеты или чая, все – равнозначно, все – в мозаику данного мгновения, звучание в унисон, гул пчелиного роя. Но сегодня, ex post, я понимаю, что стрелка была самой важной, поэтому в своем рассказе я выдвигаю ее на первый план, подбирая из массы однородных фактов конфигурацию будущего. Да и как рассказывать не ex post? Так, значит, ничто и никогда не может быть адекватно выражено, воспроизведено в своем анонимном бытии, никто и никогда не сумеет передать лепет рождающегося мгновения, то есть мы, родившиеся из хаоса, никогда не сможем с ним соприкоснуться, стоит нам взглянуть, и под нашим взглядом рождается порядок и форма… Ну что же… Все равно. Пусть будет так. Катася каждое утро будила меня к завтраку, в моих сонных глазах сразу отражался дефект ее губ, этот скользкий выверт, заклеймивший ее деревенское лицо с голубыми честными глазками. Могла ли она на четверть секунды раньше прервать свой поклон над моей кроватью? Не затягивала ли она его хотя бы на долю секунды?… Может быть, да… может быть, нет… неопределенность… только возможность, но эта возможность раскручивалась во мне при воспоминании о ночных мыслях о ней. С другой стороны… а что, если она стояла надо мной из чистой вежливости? Мне трудно было что-то заметить, наблюдение за людьми сопряжено со значительными трудностями, это вам не натюрморты, которые можно как следует разглядеть. Во всяком случае, я каждое утро лежал под ее губами, это проникало в меня и оставалось на весь день, храня разногубую комбинацию, в которую я впутывался намеренно и упрямо. И мне, и Фуксу мешала работать жара, мы оба измучились, он извелся, раскис, опустился и был похож на воющего пса, хотя и не выл, а только нудил. Потолок. Однажды в полдень мы, как всегда, валялись на кроватях, окна были занавешены, день гудел от мух, – и я услышал его голос.
– Майцевич наверняка дал бы мне работу, но я не могу бросить того, что у меня уже есть, это мне должны зачесть как практику, иначе я потеряю полтора года… да что тут говорить… не могу, и все… Посмотри, там, на потолке…
– Ну и что?
– На потолке. Там, около печки.
– Ну и что?
3
Мы вынуждены были отступить перед смутностью и неуловимостью и взялись – я за конспекты, он за расчеты, но рассеянность меня не оставляла и росла по мере приближения вечера, свет нашей лампы ввинчивался в густеющий мрак тех мест, за дорогой и в конце сада. Наметилась еще одна возможность. Кто мог бы поручиться, что кроме обнаруженной нами стрелки не скрыты здесь какие-нибудь иные знаки, скажем, на стенах или где-то еще, например в комбинации пятна над умывальником с вешалкой, лежащей на шкафу, или в щелях и царапинах пола… На один случайно расшифрованный знак сколько могло быть незамеченных, укрытых в обычном порядке вещей? Каждую минуту мой взгляд отрывался от бумаг и устремлялся в глубь комнаты (тайком от Фукса, который, наверняка тоже глаза таращил). Я старался не придавать всему этому особого значения, так как фантастичность и призрачность истории с палочкой, истории, непрестанно и неуловимо рассеивающейся, не дозволяла ничего, что не было бы таким же, как она, незначительным.
Во всяком случае, окружающая действительность была уже как бы заражена самой возможностью истолкования, и это меня отвлекало, постоянно ото всего отвлекало, причем казалось смешным, что какая-то палочка могла до такой степени занимать и волновать меня. Ужин, неизбежный, как луна, – передо мной опять была Лена. Собираясь на ужин, Фукс заметил, что «не стоит обо всем этом рассказывать», и правильно – если мы не хотим, чтобы нас принимали за пару придурков и лунатиков, нам нужно держать язык за зубами. Итак, ужин. Пан Леон, хрустя редиской, рассказывал, как много лет назад директор Крысинский, его начальник в банке, обучал его одному приему, который он называл «дергалкой» или «контрастом». Этим приемом – утверждал Крысинский – должен в совершенстве владеть любой уважающий себя кандидат на высокий пост.
Пан Леон старался подражать горловому, низкому голосу директора Крысинского, уже покойного: – Леон, запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу, речь идет о дергалке, понимаешь? Когда, к примеру, тебе приходится выговаривать своему подчиненному, что ты одновременно должен сделать? Ну, естественно, парень, достать портсигар и угостить его сигаретой. Для контраста, понимаешь, для дергалки. Когда с клиентом тебе приходится вести себя жестко и некорректно, необходимо улыбнуться если не ему, то секретарше. Без такой дергалки он замкнется и оцепенеет сверх всякой меры. А когда ты с клиентом, наоборот, слишком вежлив, то следует время от времени подпускать грубое словечко, чтобы выдернуть его из возможного отупения, потому что, если он отупеет и одервенеет, тут уж ничем не поможешь. И вот, милостивые государи, – рассказывал он с салфеткой под подбородком и с поднятым пальцем, – заявляется однажды с инспекцией президент банка, я тогда уже был директором филиала, принимаю его, конечно, торжественно, на высшем уровне, но во время обеда нога у меня подворачивается, и я выливаю на него полстакана красного вина. А он на это: – Вижу-вижу, пан прошел школу директора Крысинского!
Он засмеялся, нарезал себе редиски, добавил в нее масло, посыпал солью… и, прежде чем отправить ее себе в рот, внимательно осмотрел. – Э-хе-хе! Если я начну о банке, то болтовни на год хватит, трудно выразить, изъяснить, распутать, я сам, когда мысленно забираюсь в эти дебри, не знаю, за что ухватиться, сколько всего было, сколько дней, часов. Боже, Боже ж мой, Божуня святый, месяцы, годы, секунды собачился я с секретаршей президента, дурой, Боже милостивый, прости меня, грешного, и стукачкой, однажды наплела директору, что я ей в сумку плюнул, вы что, говорю, пани, совсем сдурели?… Да что попусту языком молоть, всего не расскажешь, хотя бы о том, как, почему дошли мы до этих плевков, как оно нарастало из месяца в месяц, из года в год… разве все упомнишь?… Э-э-е, да что тут бебекать, мемекать, бе-ме!.. – Он застыл в задумчивости и прошептал: – Какая же у нее была тогда кофточка? Ни хрена не могу вспомнить… Та, с вышивкой?… – Внезапно он стряхнул с себя задумчивость и бодро крикнул Кубышке: – Да чего там, было, не было, куку в руку, кука-реку, Кукубышечка моя! – У тебя воротник завернулся, – сказала Кубышка, отложила ватрушку и занялась воротником. – Тридцать семь лет супружеской жизни, да, паночки мои, было, не было, но тридцать семь дет, а памятухаешь, Кубыха, как подсластились мы над Вислой, над нашей синей Вислицей, под дождичком, да-да, но сколько лет, леденцовый леденец, купил тогда я леденцов, и сторож был, водичка с крыши капала, э-ге-гей, матаня, сколько лет, потом кафе-кафешка… какое кафе, где оно, все прошло, все улетело, фьють-фьють… Уже не склеишь… Тридцать семь! Да что там… Э-ге-гей! – вот так он повеселился и замолчал, ушел в себя, протянул руку, взял хлеб, начал катать шарики и рассматривать их, затих и замурлыкал свое «ти-ри-ри».
Отрезал кусок хлеба, подровнял с боков, чтобы получился квадрат, намазал маслом, подровнял маслице, пошлепал сверху ножом, посмотрел, посыпал солью и отправил в рот – съел. Он как бы констатировал, что вот, съел. Я смотрел на стрелку, которая расплылась, растеклась по потолку, какая там стрелка, усмотреть в этом стрелку?! Смотрел я также на стол, на скатерть, нужно сказать, что возможности зрения ограничены, – вот на скатерти рука Лены, спокойная, расслабленная, маленькая, молочно-кофейная, тепло-холодная, продолжение на перешейке кисти белых пространств всего полуострова руки (о которых я только догадывался, так как туда уже не решался поднять взгляд), вот эта кисть, тихая и недвижная, в которой, однако, при ближайшем рассмотрении замечалась дрожь, дрожала, к примеру, кожа у основания четвертого пальца, вздрагивали, касаясь друг друга, два пальца, четвертый и третий, – скорее эмбрионы движений, иногда, правда, развивающиеся до настоящих движений: указательный палец трогал скатерть, ноготь терся о складку… но это было так далеко от самой Лены, что я ощущал ее как огромное государство, полное внутреннего движения, бесконтрольного, хотя, вероятно, подвластного законам статистики… в числе этих движений было одно – медленное сжимание кисти, ленивое сведение пальцев в кольцо, движение ласковое и стыдливое… я его давно приметил… неужели оно ну совсем со мной не связано?… Кто знает… Но любопытно, что оно совершалось с опущенными глазами (я их почти не видел), в этот момент она никогда не поднимала глаз. Рука мужа, эта эротико-невротико-эротически-неэротическая мерзость, уродство, отягченное эротикой, насильственно навязанной «через ее посредничество» и в связи с ее ручкой, эта рука, в общем-то пристойно себя демонстрирующая… тоже здесь, на скатерти, рядом… И, естественно, эти сжимания кисти
4
Следующий денек, сухой и яркий, явился в ошеломительном до рассеянности блеске, невозможно было сосредоточиться, лазурь небес выкатывала круглые облачка, пухленькие и безупречные. Я погрузился в конспекты – после вчерашних излишеств овладела мною строгость, аскетизм, отвращение ко всякого рода странностям. Пойти к палочке? Проверить, не случилось ли чего новенького, особенно после тайного предупреждения Фукса вчера, за ужином, что палочка и нитка нами обнаружены?… Меня удерживало отвращение к этой истории, безобразной, как недоношенный плод. Я зубрил, охватив голову руками, но при этом знал, что Фукс меня выручит и сходит к палочке, хотя он и не пытался заговорить со мной об этом – тема была уже нами исчерпана, – я знал, что внутренняя опустошенность заставит его пойти туда, к стене. И зарылся в конспекты, а он покрутился по комнате и наконец ушел. И вернулся. Мы, как всегда, съели второй завтрак у себя в комнате (принесла Катася), он ничего не говорил… только около четырех, после полуденной дремы, он отозвался с кровати:
– Иди сюда, я тебе кое-что покажу.
Я не ответил – мне хотелось унизить его, – отсутствие ответа означало самый обидный ответ. Он униженно молчал, настаивать не осмеливался, но время шло, я начал бриться и наконец спросил его: – Есть что-нибудь новенькое? – Он ответил: – И да, и нет. – Когда я закончил с бритьем, он сказал: – Ну, иди же, покажу кое-что. – Мы вышли с соблюдением уже привычных предосторожностей по отношению к дому, который следил за нами своими окнами. Подкрались к палочке. Повеяло жаром стены и запахом ссак или яблок, здесь же, рядом, была сточная канава с желтой пожухлой травой… даль дальняя, край света, особая жизнь в знойной, звенящей тишине… Палочка была такой же, какой мы ее оставили, висела на нитке.
– Взгляни-ка вот на это, – он указал на кучу хлама в открытых дверях сарая. – Видишь что-нибудь?
– Ничего.
5
Надо мной причитающая Катася, подлость какая, Давидека повесили, Давидек на крюке в саду висит, кто же мог повесить, наказание Господне, кота Лениного вешать, гадство какое! Это меня сразу разбудило. Кот был повешен. Я кота повесил. С подозрением взглянул я на кровать Фукса, она была пуста, он, видно, уже отправился к коту, мне предоставлялась крупица одиночества на обдумывание…
Меня поразил этот факт, будто я и не душил кота. Прямо со сна одним прыжком оказаться в ситуации столь неправдоподобной, зачем, о Господи, я его задушил? Теперь я припоминал, что, когда душил его, чувствовал, будто пробиваюсь к Лене, как и тогда, когда ломился в ее дверь – ха-ха, я подбирался к ней с помощью удушения ее любимого кота – в бешенстве, что иначе нельзя! Но зачем я его на крюке повесил, какое легкомыслие, какое безрассудство! И более того, обдумывая это безрассудство, полуодетый, с вымученной улыбкой на искривленном лице, которое я видел в зеркале, я испытывал и удовлетворение, и неловкость – как от рискованной шутки. Я даже шепнул «висит», с радостью, с наслаждением. Что делать? Как выпутаться? Они там, внизу, уже, наверное, обсуждают это на все лады – неужели меня никто не видел?
Я задушил кота.
Этот факт сбивал меня с ног. Кот задушен и висит на крюке, и мне ничего не остается, как сойти вниз и сделать вид, что я ничего не знаю. Однако вопрос, почему я его задушил? Такое нагромождение фактов, столько запутанных нитей, Лена, Катася, знаки, стуки и т. д., и т. п., хотя бы жаба или пепельница и т. д., и т. п., я терялся в этой кутерьме, мне даже пришло в голову, что, возможно, это в связи с чайником, – вдруг я убил из-за переизбытка, для добавки, для пристяжки, то есть удушение, как и чайник, уже чрезмерно. Нет, неправда! Я не душил кота в связи с чайником. Тогда с чем связать, к чему отнести кота? У меня больше не оставалось времени на раздумья, нужно идти и противостоять ситуации, которая, впрочем, и без того была ненормальной, перегруженной ночным сумасбродством…
Я сошел вниз. Там – пустота, все в саду. Но прежде чем появиться перед ними в дверях крыльца, я выглянул из-за занавески в окно. Стена. На стене кошачий труп. На крюке. Перед стеной люди, среди них Лена – издали, в перспективе, это смахивало на символ. Да, мой выход на крыльцо к легким не отнесешь, по всем признакам, это прыжок в неизвестность… а если меня кто-нибудь видел, если через минуту я вынужден буду что-то там бормотать, сгорая со стыда? Я неторопливо шел посыпанной гравием дорожкой, небо, как соус, солнце, растекшееся в белесом пространстве, все опять предвещало жару, что за лето! Я подходил ближе, и кот становился все выразительней, язык сбоку вывалился из пасти, бельма вылезли из орбит… он висел. Я подумал, что было бы лучше, если бы это был не кот, кот ужасен по своей природе, кошачья мягкость, пушистость как бы нанизаны на яростное шипение и острые когти, на пронзительный вопль, да, вопль, кота хочется погладить, но хочется и замучить, он не только котик, но и котяра… Я шел медленно, чтобы выиграть время, меня поражало дневное зрелище моего ночного деяния, тогда, в темноте, неотчетливого и вплетенного в странности той ночи. Мне, впрочем, казалось, что заторможенность передалась всем, они тоже еле двигались. Фукс, нагнувшись, осматривал стену и землю перед ней, что меня очень смешило. Но ошеломила меня красота Лены, неожиданная, удивительная, и я подумал со страхом: о, как же она похорошела после вчерашнего!