Книга Т. В. Гончаровой рассказывает о жизни и творчестве одного из крупнейших философов-материалистов античности Эпикуре. На основании широкого круга источников, с учетом уже имеющихся в отечественной науке разработок этой темы, в книге воссоздается убедительный и яркий образ древнегреческого мыслителя, чьи передовые для своего времени теории привлекли к себе внимание целого ряда прогрессивных умов нового времени.
Часть I
В ПОИСКАХ ИСТИНЫ
Глава 1
СЫН КЛЕРУХА НЕОКЛА
Шел 341 год до нашей эры. Стареющая Эллада, обескровившая себя почти что столетними войнами, раздираемая противоречиями между богатыми и бедными, оскудевшая пригодными для земледелия почвами и доблестными мужами, обнищавшая и в то же время познавшая сладостную отраву роскоши, достигшая в своих философских исканиях крайних пределов познания и — во всем разуверившаяся, все больше впадавшая в холодное и вынужденно-праздное равнодушие, эта Эллада с трудом собирала последние силы в тщетном сопротивлении наступавшим на нее с севера македонянам. Для греков они казались такими же варварами, как и персы. И действительно, хотя цари Македонии, уже подчинившие себе к этому времени Фессалию, Фивы и ряд областей Пелопоннеса, издавна тяготели к греческой культуре (будучи и сами выходцами из Аргоса), хотя царствующий ныне Филипп, сын Аминты, в юности прожил три года заложником в Фивах, получил там образование и пригласил впоследствии философа Аристотеля воспитывать своего сына Александра, несмотря на все это, в массе своей македоняне продолжали оставаться невежественными, несклонными к земледелию, грубыми и воинственными варварами, предпочитавшими земледелию охоту в своих горных лесах, а мирной жизни — военные походы.
Как и в стародавние времена, македонские цари (возводившие свою родословную к Гераклу и допущенные, как полноправные греки, к участию в Олимпийских играх) продолжали оставаться лишь «первыми среди равных» среди родовой знати, не зная неограниченной власти восточных монархов, и главное слово в важнейших делах государства принадлежало, как в старину, войсковому собранию, поскольку именно войско было той силой, на которой зиждилось могущество и богатство этой гористой и бедной страны. Стремительная конница, отчаянно смелые, уверенные в своей непобедимости гетайры («товарищи» царя, избалованные его подарками и милостями), пехотинцы-педзитайры с их длинными пиками — вот кто по праву решал дела государства, с одобрением встречая дерзкие планы подчинения Греции. Завидуя блеску и славе старинных греческих полисов, и особенно Афин, мечтая о богатой добыче, полные нерастраченной ярости, еще только рвущиеся к тому, чем эллины, а тем более люди востока уже успели пресытиться, македоняне давно уже готовили силы, собирали и обучали войско, и вот наконец их время пришло. Пришло потому, что навсегда отходило в прошлое могущество греческих городов-государств, переживших свою свободу — свободу для очень немногих, былое свое благополучие, взращенное на подневольном труде и угнетении сотен и тысяч обращенных в рабство варваров и соплеменников. Затянувшаяся чуть ли не на полвека Пелопоннесская война, потом Союзническая война, а также гражданские междоусобицы унесли столько бесстрашных, честных, преданных отечеству людей, многие из которых так и не стали отцами и дедами, что теперь, когда опасность угрожала самому существованию старинных городов, защищать их, в сущности, было уже некому. Это было печальным завершением целого ряда кровопролитных сражений, вероломных предательств и взаимных опустошений, последовавших за великой победой над персами в начале V века и приведших в конце концов к бесславному поражению целого народа. Вот как писал обо всем этом впоследствии Плутарх, подводя со спокойной и мудрой печалью итоги великой и поучительной истории эллинов: «О, скольких тяжких бед вы, эллины, виной! Ибо каким еще словом можно назвать эту зависть, эти объединенные и вооруженные приготовления греков для борьбы с греками же — все то, чем они сами отвратили уже склонившееся на их сторону счастье, обернув оружие и войну, ведущуюся от Греции, против самих себя…».
Стремление Филиппа подчинить себе греков было непреодолимым и всепоглощающим. Как некогда Дарий, сын Ксеркса, велел своему слуге напоминать ему каждое утро о ненавистных афинянах, так и сын Аминты ни во время вершения государственных дел (впрочем, подобно другим владыкам, он не особенно беспокоил себя заботами о подданных), ни проводя свой царский досуг в охоте, травле зверей и пьяных пирах, ни затевая очередную женитьбу, он ни на минуту не забывал о своей главной задаче — покорении Эллады. Царь испытывал сложные чувства по отношению к грекам и особенно афинянам, еще не утратившим окончательно былого величия в поражениях и бедах последнего времени: он не мог не признавать превосходства потомков Кекропа во всякого рода искусствах и потому не мог не питать к ним известного уважения, но зависть и одновременно презрение как к более слабым, старинное недоброжелательство варвара по отношению к так долго, давно и нарочито презиравшим все варварское грекам, — все это было сильнее. А поскольку афиняне, как и во все времена, когда Элладе угрожала опасность, оказались и сейчас во главе тех, кто считал себя в силах дать отпор устремлениям македонян, неприязнь Филиппа перешла в тяжелую ненависть, в затаенное до поры до времени желание расправиться с самонадеянными подданными Афины — Полиады.
Приступив к планомерному подчинению Греции, сын Аминты действовал осторожно и хитро, твердо уверенный в том, что «все крепости могут быть взяты, в которые только может вступить осел, нагруженный золотом». Прежде всего он устремился на приморские города Халкидики, состоящие в морском союзе с Афинами: покорение их открывало македонянам вожделенный выход к морю и было прямым вызовом ненавистным афинянам. Захватив в 357 году Амфиполь, Филипп овладел постепенно фракийским побережьем, заботясь в то же время о том, чтобы склонить на свою сторону побольше влиятельных людей, вождей политических партий в самой Греции. Не скупясь на подарки, а тем более на обещания, он убеждал греков в том, что старинные города только выиграют от союза с Македонией, которая сможет их поддержать и защитить. И действительно, и в Афинах, и в Спарте, и в Фивах, былое могущество которых давно уже было подточено междоусобными войнами и внутренними раздорами, нашлось немало сторонников добровольного подчинения Филиппу: богатые люди, владельцы обширных земельных участков, сотен рабов и процветающих мастерских, больше любого врага боялись собственных же неимущих сограждан и видели в македонском царе единственное спасение от разгула анархии. Что же касается простого народа, то силы его и былой героический дух к этому времени настолько ослабли, что многим из этих эллинов, чьи прадеды сокрушили волну восточного варварства, казалась уже почти безразличной судьба отечества.
Устав от соперничества политических группировок, не в силах бороться с нищетой, неустроенностью, нравственным оскудением и апатией, принимавшими к этому времени пугающие очертания, многие из просвещенных мужей того времени, такие, как известный афинский писатель Исократ, мечтали о возвращении «старых добрых времен», о примирении всех греков и видели в македонском царе ту сильную личность, которая еще может вернуть всем вещам их изначальное значение и спасти Элладу от окончательного разложения. В 334 году Исократ обратился к Филиппу с призывом стать во главе греков, готовых, как он уверял, вновь подняться на борьбу с персами за освобождение Эгейского моря и малоазийских городов. Прихода Филиппа в Элладу с нетерпением ждали и все противники демократии, надеясь с его помощью низвергнуть народовластие в своих городах и готовые, как говорил об этом афинский оратор Демосфен, один из последних защитников эллинской чести и свободы, «осквернить себя убийством сородичей и сограждан, лишь бы властвовать и выслуживаться перед Филиппом».
Глава 2
ОКО ЭЛЛАДЫ
И вот Эпикур в Афинах, куда он прибыл столь же безвестный и никому не интересный, как в свое время бессмертный учитель его Демокрит. Подобно многим другим юношам, сын Неокла был преисполнен желания приобщиться к учености, которой все еще славился город Паллады, чтобы спустя много лет с разочарованием отвернуться от этой учености, противопоставив ей свою человеколюбивую мудрость. Наконец-то он был на родине, священной земле Аттики, вскормившей его предков, в этом прекраснейшем из городов, над которым, казалось, витали тени древних героев, прославленных стратегов и вдохновенных поэтов прошлого. Казалось, что над Агорой все еще слышались голоса Фемистокла и Аристида, Перикла и Никия, с трудом пробиваясь через те беспощадные и жестокие годы, что отделяли свободный и гордый полис от лицемерной македонской провинции.
Хотя владычество непобедимого Александра над значительной частью Ойкумены было неоспоримой реальностью, среди афинян находились такие, которые не утратили совершенно надежды на восстановление самостоятельности и только ждали подходящего случая, чтобы выступить против ненавистных македонян. Напрасно старый Фокион, тогда один из наиболее влиятельных афинских граждан, человек, известный своей порядочностью и справедливостью, убеждал мечтающих о независимости, что борьба с Македонией изначале обречена на поражение и что в создавшихся условиях остается единственное — научиться извлекать как можно больше выгоды из покровительства македонского царя. Но вопреки неумолимой логике истории, презирая тот здравый смысл, к которому взывал почтенный Фокион, память о славном прошлом была еще так жива, а горечь поражения так нестерпима, что противникам Македонии этот честный старец казался столь же ненавистным, как и наглый Демад, главный из тех, что заправляли теперь делами города, подпавшего под власть завоевателей.
И если напоминавший в чем-то патриархов седой старины Фокион старался наставить сограждан на путь, представлявшийся ему единственно спасительным и верным (так, он призывал их вновь обратиться к земледелию, считая, что только труд на земле может способствовать возрождению благосостояния и нравственности), то ни во что не верящий Демад почитал афинский народ не более как за бессмысленное стадо.
И вот наконец противникам Македонии представился случай показать Александру, что еще не все афиняне превратились в рабов. Как раз в это время, когда Эпикур начинал отбывать военную службу, город был взбудоражен весьма необычным событием, которое вызвало настоящую бурю, казалось бы, совершенно угасших гражданских страстей: в феврале 324 года в гавани Мунихий появился Гарпал, бежавший от Александра растратчик-казначей, с кораблями, наемниками (всего шесть тысяч) и какими-то невероятными сокровищами, о размере которых можно было только догадываться. Попросив убежища, казнокрад рассчитывал на имевшееся у него право афинского гражданства, но больше — на то зерно, которое пообещал раздать оголодавшим (год был неурожайный) беднякам, а также на те дорогие подарки, которые он делал, бывало, влиятельным людям в Афинах.
Сначала афиняне отказались впустить Гарпала, но потом ему все-таки разрешили остаться в городе, без наемников и кораблей, как молящему о защите. Что же касается украденных сокровищ, то значительная часть их была при Гарпале. Когда от царя прибыло требование выдать беглеца, в собрании разгорелись жаркие споры. Сторонники дружественных отношений с Александром считали, что Гарпала следует немедленно выдать. Настаивая на своем, они убеждали сограждан не давать царю повода для вторжения в Аттику, к чему его давно уже побуждали некоторые македоняне. Они говорили, что беглый казнокрад, известный вообще своей непорядочностью, нарушил свой долг и тем заслужил наказание. Однако другие, в том числе и Фокион, считали, что с этим делом стоит выждать и повременить. В конце концов решили взять молящего о защите под стражу до тех пор, пока царь не пришлет за ним. Отобрать у Гарпала сокровища было поручено Демосфену.
Глава 3
СТРАНСТВУЮЩИЙ УЧИТЕЛЬ
Два года пребывания в Афинах, значившие для Эпикура, возможно, столько же, если не больше, чем пять предыдущих или же пять последующих лет, протекли слишком быстро. Отслужив эфебом, он числился теперь полноправным афинским гражданином, как его прадед, дед и отец, но для него, ничего не имеющего ни в самой Аттике, ни (как выяснилось вскоре) за ее пределами, это гражданство было пустым звуком. Давно миновало то время, когда афиняне, взрастив и воспитав своих юношей, цвет и надежду могучего и славного отечества, торжественно, перед лицом тысяч граждан, собравшихся в театре Диониса, поручали их Богине удачи. Теперь же их просто предоставляли на волю случая. Пора было покидать божественные Афины, и без него переполненные неимущими и праздношатающимися, но куда ему ехать, сын Неокла просто не знал, во всяком случае, не на Самос, потому что и на Самосе для него теперь тоже ничего но было.
Дело в том, что после того, как персидские сатрапы распустили по повелению Александра служивших у них греческих наемников и тем, изгнанным некогда по политическим причинам из родных мест, теперь некуда было возвращаться, Александр приказал всем греческим городам и прежде всего Афинам, позволить изгнанникам вернуться на их исконные земли. Указ об этом должен был быть оглашен перед началом 114-й олимпиады в июле 324 года, и около 20 тысяч изгнанников поспешили в Олимпию. И вот в присутствии огромного числа собравшихся со всех областей Эллады, островов и из Малой Азии стагирит Никанор, уполномоченный царя, приказал зачитать долгожданный указ. Согласно этому указу клерухи на зависимых островах должны были уступить свои земельные участки их прежним владельцам. Только афиняне и этоляне не скрывали своего возмущения, большинство же других городов не осмелились прекословить тому, кто правил из Вавилона чуть ли всей Ойкуменой, и тысячи изгнанников на стадионе в Олимпии, поседевшие, измотанные, в застарелых шрамах, эти ставшие ненужными наемники со слезами возносили хвалы справедливому сыну Филиппа, вновь мысленно переживая тяжелые годы без родины, вспоминая о прежних обидах и утратах.
Возвратившись в родные места, изгнанники стали требовать назад свои дома и поля, которые с тех пор были проданы и перепроданы, и поэтому всюду их возвращение сопровождалось судебными процессами. Что же касается Самоса, то афиняне никак не желали смириться с потерей этого прекрасного острова, который уже привыкли считать как бы искони своим. Они всячески оттягивали исполнение указа, однако спустя два года после смерти Александра, в 322 году вопрос этот был снова поставлен самым решительным образом: афинянам приказали впустить изгнанников и освободить земли от клерухов, что было полностью выполнено лишь в 302 году. Среди тех, кому предстояло покинуть Самос, был и отец Эпикура. Лишившись сразу всего — участка, дома, взращенных им плодовых деревьев, учительского места, он взошел со своими домочадцами и небогатым скарбом на корабль, державший курс к недалеким ионийским берегам. Он решил обосноваться в Колофоне, том самом «изобильном смолами Колофоне», который воспел когда-то Ксенофан. Туда же отправляется, окончив военную службу, и двадцатилетний Эпикур, плохо представляя себе, как и на что он будет существовать, и зная только одно, что рассчитывать ему не на кого и надо приспосабливаться самому ко всем превратностям с каждым годом усложняющейся жизни.
Сведения об этой поре его жизни скудны. Известно, что, пробыв какое-то время у отца в Колофоне, Эпикур поселяется в Митиленах, на острове Лесбос, устроившись учителем в школе (лучшее из того, что ему оставалось), чтобы затем в течение почти восемнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный этим нелегким трудом. После Митилен он учительствовал в Лампсаке, а туманные сообщения античных авторов позволяют предполагать, что, гонимый нуждой, Эпикур побывал в эти годы (с 822 по 306 год) и в других малоазийских городах. Так, уже в самом начале своего пути он оказался лицом к лицу с жизнью, чтобы познать в полной мере всю ее горечь и сладость, чтобы постигнуть в конце концов, выстрадать и осознать ее самоценность.
Труд учителя (так же, как скульптора, актера, писателя, за исключением разве что врача) не считался у греков почетным и даже в таких гениальных художниках, как Фидий, современники видели только способных ремесленников. А оплачиваемый умственный труд рассматривался как еще более унизительный, своего рода добровольное рабство, и, как сообщают античные авторы, сам знаменитый писатель Эсхин заплакал от стыда за постыдную бедность, получив свой первый гонорар. Что же касается такого, не имеющего даже постоянного пристанища учителя, каким был сын Неокла, то и платили ему, вероятнее всего, какие-то гроши, над чем не раз смеялись впоследствии его недоброжелатели, честя его «учителишкой».
Глава 4
ШКОЛА В ЛАМПСАКЕ
Многовековая история эпикурейской школы известна главным образом по сохранившимся отрывочным сведениям ее наиболее крупных представителей, и сведения эти во многих случаях противоречивы. Так, и относительно времени зарождения самой школы античные авторы сообщают по-разному: одни считают, что Эпикур начал учить своей философии уже в Колофоне, другие же пишут о том, что он «тридцати двух лет от роду основал свою школу сперва в Митилене и Лампсаке, где она просуществовала пять лет». Возможно, именно здесь, в этом старинном малоазийском городке, где более ста лет назад окончил свои дни великий философ но прозвищу Ум, «перешедший пределы познания» Анаксагор (как было начертано на его могиле), сын Неокла начинает понастоящему, всерьез, мысля это делом всей жизни, учить близких но духу людей своей «науке жизни человеческой», учить — и в то же время искать ее вместе со своими друзьями — последователями. Отсюда, из Лампсака, родом были и его первые, самые верные ученики.
Это прежде всего Гермарх, сын Агеморта, «происходивший из бедной семьи и сначала занимавшийся риторикой». Обратившись к философии, он достиг в ней значительных успехов, написав несколько сочинений, из которых наиболее известными и ценимыми современниками были двадцать две книги «Писем к Эмпедоклу», а также сочинения «О науках», «Против Платона» и «Против Аристотеля». С Эпикуром его связывало глубокое взаимопонимание, общность интересов и теплое чувство духовного родства, которое они пронесли через всю жизнь, и именно Гермарх был тем, кого Спаситель людей назвал своим преемником и продолжателем, завершая жизненный путь. Третьим (после самого Эпикура и Гермарха) в «знаменитой четверице вождей эпикуреизма» был Метродор из Лампсака, известный своими трудами по философии, от которых до нашего времени дошли лишь названия да весьма немногочисленные фрагменты. Он был также автором нескольких сочинений, в которых воссоздал личность и особенности мировоззрения самого Эпикура: «Об Эпикуровой помощи», «О болезненности Эпикура», «О благородстве происхождения», «О великодушии». Есть основания полагать, что Метродор был наиболее одаренным из первых эпикурейцев. На двенадцать лет моложе своего учителя. Метродор познакомился с ним в Лампсаке и затем уже больше не разлучался, видя в сыне Неокла (так же как Гермарх и большинство других эпикурейцев) самого близкого и родного себе человека. По свидетельству современников, Метродор был «превосходным во всех отношениях человеком», отличался кристальной честностью, бескорыстием и бесстрашием, о чем писал и Эпикур в своей книге «Метродор». Авторитет Метродора среди эпикурейцев уступал лишь авторитету самого основателя школы, а его сочинения (такие, как «Против софистов», «Об ощущениях», «Об изменении», «О богатстве», «О пути к мудрости») легли в основу философской системы эпикуреизма.
Четвертым из них был Полиэн, сын Атенодора, о котором известно, что он был «человеком порядочным и добрым», и от которого до нас не дошло даже названий его сочинений (враги Эпикуровой школы признавали его даже одним из самых выдающихся математиков того времени). По-видимому, в эти же годы Эпикур навсегда сдружился с Леонтеем и его женой Фемистой, фрагменты из писем к которым дошли до нашего времени. Среди более молодых его последователей, для которых сын Неокла стал настоящим наставником жизни, духовным отцом и братом, следует назвать Идоменея, Апеллеса, Колота; последнего он особенно любил, и юноша отвечал учителю восторженным обожанием. Словно обретшие вдруг живительный источник среди убивавшего их духовного равнодушия, отчаяния, почти что смирения со своей полурабской судьбой, эти молодые люди навсегда припали душой и разумом к неимущему школьному учителю, ведущему их в своих беседах через пространство и время. Они видели в нем некое высшее существо, совершенно необыкновенного человека, который, по словам Метродора, «восшел, благодаря размышлениям о природе, до бесконечности и вечности» и узрел «то, что есть и что будет, и то, что минуло».
Сам Эпикур (хотя писал о том, что «почитание мудреца есть великое благо для почитающих») всегда восставал против каких бы то ни было знаков почитания, видя в своих сверстниках-друзьях и молодых учениках тесную семью единомышленников, ту опору, которую не могло им больше дать утратившее жизнеспособность полезное общество. И уже в этот период «раннего сада» проявилось то основное качество Эпикура, благодаря которому впоследствии число его учеников «исчислялось чуть ли не целыми городами» — уважение к своим слушателям, к людям вообще, какое бы место в обществе они ни занимали: «Мы ценим свой характер как свою собственность, хорош ли он и уважается ли людьми или нет; так должно ценить и характер других, если они к нам расположены».
Представляется возможным говорить о том, что в эти годы в Лампсаке все они, молодые, полные сил и нерастраченных надежд, общительные и любознательные, были еще далеки от того последнего (последнего как для состояния каждого отдельного человека, так и для общества в целом) состояния мысли и духа, когда единственно правильным способом жизни кажется тот, о котором с глубокой и безнадежной горечью скажет спустя много лет их дерзнувший спасать род людской учитель: «Живи скрываясь». Тех, кто собирался в эти годы на беседы к сыну Неокла, связывала любовь к философии, то не сравнимое ни с чем удовольствие, которое получает разумное и мыслящее существо от познания закономерностей мира, даже если это не влечет за собой никакой непосредственной выгоды. Ведь, по словам Эпикура, «во всех занятиях плод с трудом приходит по окончании их, а в философии рядом с познанием бежит удовольствие: не после учения бывает наслаждение, а одновременно бывает изучение и наслаждение».
Часть II
САД
Глава 1
БУДЕМ ЖИТЬ И ФИЛОСОФСТВОВАТЬ
Весной 306 года до н. э. Эпикур прибывает в Афины. Он сходит в Пирее с корабля на древнюю землю Аттики, высокий тридцатишестилетний мужчина, с короткой волнистой бородкой и твердым насмешливым взглядом глубоко посаженных глаз. Он возвращался на родину прадедов с тем, чтобы никогда ее больше не покидать, чтобы разделить с нею все беды, тяготы и унижения смутного, переломного времени. С ним были его верные друзья — Гермарх, Метродор и Полиэн, а также, вероятно, и братья Неокл, Хайридем и Аристобул, которые (как рассказывает об этом эпикуреец Филодем в сочинении «Перечень философов») уже в Ионии начали заниматься философией «по его убеждению». Они возвращаются в Аттику полные решимости и надежды: решимости донести до скудеющих в бесславии соплеменников свою «науку жизни человеческой» и надежды на то, что занятия философией, постижение мудрости помогут им преодолеть жестокие несообразности бытия, помогут им стать выше положения навсегда побежденных, позволят им остаться свободными духом и разумом даже тогда, когда весь их народ не ждало уже впереди ничего, кроме долгих тусклых веков несвободы и постепенного угасания. Им не хотелось думать о том, что такого рода свобода и независимость только иллюзия, что подлинная свобода духа неотделима от свободы общественной, политической, такой, какой обладали их вершившие эллинскими делами деды и прадеды, и, кроме того, события разворачивались так, что у них просто не было выбора.
За восемьдесят мин Эпикур покупает дом и сад, небольшой тенистый сад — платаны, смоковницы, вечнозеленый подстриженный кустарник вдоль дорожки, где и решает открыть свою философскую школу. Отныне в течение ряда десятилетий здесь будут собираться все жаждущие мудрости и успокоения, все те, кто еще не утратил веры в возможность хотя бы личной разумной и правильной, истинно человеческой жизни, несмотря на ее все более очевидную неразумность и бесчеловечность. На воротах сада было написано: «Гость, тебе здесь будет хорошо, здесь удовольствие — высшее благо», и это сразу же дало повод для недоброжелательных толков соседей, отнюдь не философски мыслящих и не очень-то стремящихся к пониманию Эпикуровой мудрости обывателей, послужило пищей для тех обвинений, которые выдвигались против «философов из садов» и несколько столетий спустя. В этом доме и этом саду прошла в трудах, размышлениях и беседах жизнь Садослова (как называли его нередко впоследствии), жизнь, которую считали необыкновенно счастливой те, для кого единственно возможное в этом мире счастье виделось в умиротворении, в приятии мира как такового, в такой желанной и лишь единицам из тысяч доступной гармонии разума и души.
Что же можно поведать занимательного о жизненном пути мудреца, внешне таком однообразном и не богатом яркими событиями? Это не то что повествовать о преисполненной великих свершений и подвигов жизни старинных героев или полководцев (таких, как царь Леонид или же Мильтиад) или пересказывать пережившие века анекдоты, пикантные подробности из скандальной истории прекрасного авантюриста Алкивиада, а также не менее удачливого и обаятельного Деметрия Полноркета. Этот блистательный сын Антигона Одноглазого был почти что ровесником Эпикура, они целый ряд лет жили рядом в Афинах, всемогущий властитель и скромный учитель для многих сомнительной мудрости, и насколько бурной и красочной была у всех на виду проходящая жизнь Полиоркета, настолько спокойной и в общем однообразной была жизнь Эпикура.
Напрасно было бы искать в жизни философа (а тем более философа этого печального и безнадежного для греков времени) борения сильных страстей, страданий неразделенной любви, ревности, зависти или же ненависти, то есть всех тех неподвластных воле и разуму чувств, которые так часто сокрушают человека и приводят его к гибели, которые так неповторимо и образно воссоздавали в своих бессмертных творениях старинные поэты. Ведь многие из этих поэтов родились и пели в начальную пору эллинского мира, пору светлую, полную смелых надежд, нерастраченных сил, желаний и чувств. Этот весенний мир греческой поэзии, пронизанный солнечным светом и дыханием вечносущего моря, был как те синие от цветущей медуницы луга, по которым будет вечно идти из бесконечности в бесконечность очарованная Сапфо. Наш же счастливый и одновременно до боли в сердце, до бесконечного отчаяния несчастный философ жил в тусклом (да, именно тусклом, хотя оставались и солнце, и небо, и море), постепенно угасающем мире полисной Эллады; в мире, подобном семидесятилетнему мужу, так славно пожившему, так много сделавшему, повидавшему, всему познавшему цену. Равнодушно глядит он на мир, ничем уже не прельщаясь, позади остались любовь, надежды, разочарования, он спокоен, он абсолютно спокоен и ничего не желает больше, кроме одинокой постели за теплой, сухой стеной и забвения… И даже если навстречу уходящему в прошлое миру нашего философа уже шел, вырисовывался из будущего новый мир, может быть, даже более интересный, может быть, даже более правильный и разумный, что ему было за дело до этого нового мира, которого он не увидит? И потом этот грядущий мир, каким бы прекрасным и многообещающим он ни был, все равно уже будет каким-то иным, в то время как его собственный мир, неповторимый, невосполнимый, распадался прямо у него на глазах…
Жизнь Садослова протекала по тому самому руслу, по которому тихо струятся из вечности в вечность светлые жизни бессребреников и мудрецов, всецело поглощенных стремлением «понятия бытия». И чем сложнее, величественнее, труднопостижимей был их внутренний мир, тем скуднее событиями мир внешний. И чем дальше, вплоть до «огненных стен мира» достигал их пытливый и мощный разум, тем беднее и монотоннее было их бренное телесное бытие. Они сами в большинстве своем избегали суеты и многолюдства, довольствуясь самым необходимым, чтобы не дать замутить каждодневным заботам бесценное счастье своей жизни — счастье познания. Почти все они жили примерно одинаково: просто ели и много работали, были равнодушны к вещам и деньгам, проводя долгие годы в писании и чтении, беседах с учениками и спорах с другими философами; тех самых спорах свободных душой и разумом людей, людей, ничего не боящихся и никому не подотчетных, в процессе которых рождалась вожделенная истина. Истово, словно служа неведомому, самому главному богу, они годами работали над своими сочинениями о мироздании, природе, человеческом бытии, работали не ради денег или же дешевой популярности, не ради того, чтобы угодить богатым и сильным, которые в ослеплении власти воображали себя господами всего существующего, но лишь для тою, чтобы уяснить для себя и других законы Вселенной и нашей Земли. И поэтому-то бессмертны их труды, ценнейшее из достояний человеческой мысли.
Глава 2
УМЕРЕННОЕ БОГАТСТВО ЖИЗНИ
Вот уже пять или шесть лет, как Философ из Сада наставлял в своей мудрости тех, кто еще не утратил надежды прожить, не теряя достоинства, разумно и радостно, без зла и страданий отпущенный каждому срок, ценя те драгоценные дары мироздания и бытия, омрачить, уничтожить которые были не в состоянии ни бедность, ни несправедливость, ни македонские военачальники. Сам бесконечно свободный от каких бы то ни было страхов и сомнений, презирающий благополучие, зиждущееся на добровольном подчинении и оправдываемом здравым смыслом приспособленчестве, Эпикур стремился сделать такими и других, приобщив их к своему пониманию мира и человеческой жизни. Его беседы, молва о которых уже перешагнула пределы Аттики, вызывали все большее раздражение у схолиархов других афинских школ, не без основания опасавшихся утратить часть своих учеников. Однако, заметно оскудев к этому времени творческой мыслью, и академики, и перипатетики были не в силах противопоставить что-то достаточно веское и убедительное проповедуемому в Саду учению об атомах и наслаждении бытием как цели жизни. Да они и не ставили перед собой такой задачи, в достаточной степени равнодушные к другого рода «мнениям», заметно утратив тот священный пыл, который делал страстной «битвой за понятие бытия» жизнь великих основоположников их школ.
Однако сама эта битва (которая, по всей вероятности, будет длиться вечно, пока жив человек и жив в нем ищущий разум) продолжалась, хотя очень многие даже не подозревали об этом. И главным противником эпикурейцев в этом бескровном, невидимом и самом важном сражении выступил финикиец Зенон, также начавший где-то в эти годы учить в Пестром портике (Стоэ пойкиле) своей философии, по многим положениям прямо противоположной взглядам Эпикура. Это был достойный противник для Садослова, непримиримый и убежденный, не уступавший ему ни силой разума, ни стойкостью духа. И спор их (презрительно-спокойный, с одной стороны, и возмущенно-страстный — с другой), непримиримый диалог эпикурейцев и стоиков, как стали называть со временем собиравшихся в Пестром портике, затянулся на долгие столетия. В сущности, это был все тот же самый неразрешимый спор Платона с Демокритом, вечный спор между теми, кто ищет какого-то потустороннего, неземного, все объясняющего смысла в человеческой жизни, и тем, кто признает лишь ее самоценность как таковую.
Сведения относительно личности Зенона и обстоятельств его появления в Афинах (так же как, впрочем, и сведения о жизни большинства греческих философов) в достаточной степени смутны, противоречивы и несут на себе заметный отпечаток расхожих легенд того далекого времени. Так, рассказывают, что отец Зенона (Мнасей или же Демей), богатый финикийский торговец из города Кития на Кипре, послал его с грузом пурпура в Аттику. По дороге Зенон потерпел кораблекрушение и, убоявшись отцовского гнева, а также прельстившись возможностью поучиться философии, решил обосноваться в Афинах. Влечение же к философии он почувствовал будто бы еще мальчиком, когда отец привез ему из Аттики несколько книг. (Согласно другой версии, Зенон все-таки доставил свой товар в Пирей, благополучно распродал его и затем уже приступил к изучению философии. Как будто бы даже он стал ссужать эти деньги под проценты корабельщикам и тем обеспечил себе постоянный источник средств к существованию.) Произошло же все это, по мнению одних античных авторов, за пять лет до того, как Зенон начал сам учить в Пестром портике, а по мнению других — гораздо раньше. Столь же неопределенны и сведения о времени открытия его школы: где-то между 308 и 300 годами.
Сначала Зенон учился у киника Кратета, жившего одно время в Афинах, потом перешел в Академию, где слушал Ксенократа и Полемона, восприняв от них основы Платонова учения о мироздании и бытии и построив на этом впоследствии свою собственную философию. Слушал он также как будто бы и Стильпона Мегарского, который, будучи в Афинах, «так привлекал к себе внимание, что люди сбегались из мастерских поглядеть на него». К тому времени, когда Зенон стал сам собирать слушателей в Пестром портике, чтобы приобщить их к «истинному знанию о божественном и человеческом», это был, по свидетельству современников, худой, высокий, нескладный, по-восточному смуглый человек лет тридцати пяти, на вид слабосильный, немного кривошеий, но уже известный афинянам своей обстоятельностью, твердостью характера и взглядов.
Его беседы в Пестром портике привлекали не меньшее число слушателей, чем Эпикуровы «сходки» в Саду, поскольку с каждым годом становилось все очевиднее, что сознательное и добровольное подчинение Необходимости (и в данной ситуации — необходимости жить под господством македонян) является столь же и даже более неоспоримой реальностью, чем та свобода мысли и духа, к которой призывал Садослов. Реальностью было поражение, реальностью было подчинение, реальностью были Полиоркет и Кассандр, и не было никакой вероятности, что все это в обозримом будущем изменится и обратится в более благоприятную для греков сторону. И поэтому те, кто не желал, не умел, не мог поступиться своей внутренней свободой во имя чего бы то ни было, спешили на «сходки» в Саду, вызывавшие возмущение стоиков, а те, кто решил для себя, что разносторонняя деятельность и внешнее самоутверждение возможны при любых поворотах истории, собирались в Пестром портике, чтобы услышать, как мудрый Зенон обосновывает все это логически правильно и убедительно.
Глава 3
ГОРЬКАЯ МУДРОСТЬ ХЛЕБА НАСУЩНОГО
После того как бесславно окончилась и эта, одна из последних, попытка афинян восстановить становящуюся с каждым годом все более призрачной свободу и с людьми, подобными Демохару и Олимпиодору, по-видимому, было покончено навсегда, ужасающая тишина воцарилась в Афинах. Похоронная тишина окончательного крушения горделивых надежд при суетливом гуле обеспокоенного извечными житейскими заботами люда, основная задача которого становилась с каждым поколением все определеннее и проще — выжить и уцелеть. Теперь, когда даже македонских царей не особенно прельщала становящаяся все более сомнительной роль восстановителей древней славы Эллады, не только что с этой славой, но даже просто с благополучием было покончено очень и очень надолго, и жизнь, настоящая жизнь, со всякого рода деятельностью все больше перемещалась на восток, где новые, основанные диадохами государства готовились сказать свое слово в истории.
В сущности, граждан как таковых теперь не было вообще, ни в Афинах, ни в Фивах, ни тем более в древних ионийских городах. Теперь были только подданные и цари. Начинавшие свой путь обыкновенными воинами, соратниками молодого царя, вознесенные затем над человеческим морем благоприятным для них поворотом событий, и Птолемей, и Лисимах, и Селевк, став называться царями, «начали держать себя со своими подданными более гордо и деспотично, сообразуясь с достигнутым ими наконец саном, подобно тому, как актеры на сцене с переменой костюма меняют походку, голос и манеры». Не довольствуясь царскими почестями, эти бывшие гетайры возомнили себя, по всей вероятности, всерьез существами какой-то особой породы и стали считать себя не ниже богов. Так, Деметрий охотно принял прозвание Громовержца, преподнесенное ему в свое время лицемерными афинянами, а Лисимах дошел у себя во Фракии «до такого высокомерия и дерзости, что сказал: «Теперь византийцы пришли ко мне, когда я копьем касаюсь неба». Что же касается Птолемея, то в честь него был учрежден даже новый культ в Александрии.
Не отставали от доблестных диадохов и их не менее уверенные в своем особом предназначении дети: «Отцы еще при жизни провозгласили их царями, они одерживали победы в бесслезных битвах, они проводили жизнь в праздности и театральных зрелищах», но при этом также приказывали величать себя Благодетелями, Спасителями, Великими победителями. Безразличные к мыслям, чувствам и чаяниям человеческой массы, из которой они выделились навсегда, они считали для себя совершенно необязательными издревле принятые между людьми установления и в своем неостановимом, поистине маниакальном стремлении к власти перешагивали, не придавая им ни малейшего значения, через любые нормы морали и нравственности. Как перешагнул через удивление, нескрываемое возмущение современников Птолемей, женившийся третьим браком на собственной сорокалетней сестре Арсиное, вдове Лисимаха. Или Селевк, уступивший сыну (о чем в древности была сложена весьма романтическая легенда) свою молодую жену Стратонику, прекрасную дочь Деметрия Полиоркета. Или же как перешагнул через «устаревшие» представления о верности долгу гостеприимства зловещий Птолемей Керавн (что значит Перун), сын Птолемея I, предательски убивший этого самого Селевка, своего покровителя.
Среди этих новых героев, не соревнующихся между собой ради славы отечества и народного блага, как когда-то спартанские цари и бессмертные афинские стратеги, но словно бы одержимых плеонаксией — ненасытной жаждой власти, уничтожающих друг друга в борьбе за престолы и земли, выгодно выделялся своим благородством, сдержанностью в делах личных и политических Антигон Гонат, сын Полиоркета. Унаследовавший от своей матери Филы, дочери Антипатра, женщины образованной и честолюбивой, благородство души и высоту помыслов, молодой Антигон был во многом почти что противоположностью своему бесшабашному отцу, он в достаточной степени серьезно относился к своему назначению монарха и стал со временем одним из наиболее достойных правителей эллинистического времени, что единодушно отмечают все историки. Может быть, не последнюю роль в этом сыграло его знакомство с Зеноном, которого будущий царь услышал как-то проповедующим в Пестром портике, знакомство, переросшее в многолетние дружеские отношения. Наверное, в почтенном основоположнике стоицизма, превыше всего ставящем долг и добродетель, юный Антигон нашел наконец то, чего не могло ему дать окружение отца, но что настойчиво побуждали отыскать лучшие качества его натуры. Дружил он также со знаменитым тогда поэтом философического склада Аратом из города Солы, не раз называя его впоследствии своим учителем. Воспринятый от этих ученых мужей взгляд на вещи позволил сыну Полиоркета стать во многом выше детей других диадохов, известность которых имела главным образом сомнительно-анекдотический характер, но и он был всего-навсего царь, безразличный к исторической драме Эллады и даже Афин, где он прожил свои молодые годы. И афиняне независимо от того, кем и чем считали они себя сами, были для него только подданными.
Эти подданные могли, если им так хотелось и они были к этому способны, приспосабливаться так или иначе к сложившимся обстоятельствам или же замкнуться в своем внутреннем мире, по возможности ограничивая свою деятельность в мире внешнем, это теперь никого не интересовало. Они могли, внешне смиренные и лицемерные, втайне презирать и ненавидеть своих победителей и господ — их теперь никто не боялся. Они могли все еще гордиться принадлежностью к древней, неповторимой культуре, могли утешать себя воспоминаниями о славном прошлом — все это превращалось постепенно в предания. Все прежнее умерло, каждый был предоставлен себе самому и на волю случая, и поэтому весьма характерным для этого времени становится тип человека, в достаточной степени образованного, даже философствующего, гордящегося своим эллинством — и в то же время как будто бы совершенно без родины; человека, в совершенстве овладевшего искусством «ставить паруса по ветру» — и в то же время никому не кланяющегося; безразличного как будто бы ко всему на свете — и в то же время сострадающего сирым и малым мира сего. Человека, беспощадно анализирующего несообразности жизни, смеющегося и над своей собственной неустроенностью, и над общим бессилием рода людского прожить как-то действительно по-человечески короткий свой век, смеющегося потому, что для плача уже не было слез. Такого рода людей было, по-видимому, немало в те печальные времена угасания полисной Эллады, и одним из них был Бион Борисфенский, известный тогда по всей Греции, то ли философ, то ли поэт, то ли ритор, разносторонне одаренный человек, считавший свободу, и особенно свободу суждений и мыслей, главной ценностью и главным достоинством человека.
Глава 4
ЖИВИ СКРЫВАЯСЬ
Жизнь сына Неокла подходила к концу, он чувствовал это. В сущности, у него были все основания считать себя тем самым «старцем, прожившим жизнь хорошо», о котором он писал, бывало, своим ученикам: «Юноша в цвете сил, меняя мысли, носится сильным течением случая; а старец причалил в старость словно в пристань, замкнув в надежных воспоминаниях благодарности блага, на которые прежде трудно было надеяться». И тем не менее все чаще охватывала его глубокая, безнадежная усталость, то холодное равнодушие ко многим, казавшимся ему ранее столь важными вещам, которое не дано было ни победить, ни превозмочь… В отличие от большинства смертных, проводящих свой краткий век как придется, как выйдет, ему все-таки удалось осуществить свое предназначение и выполнить долг — вечный долг перед великими предками, свободными и гордыми людьми, чей мужественный дух он старался, как мог, поддержать в ослабевших, пошатнувшихся душах их почти подневольных потомков. Сын Неокла не был выведен на продажу как раб, у него был любимый Сад и верные ученики, согласно мыслящие люди. У него были какие-то средства для жизни, был обед каждый день и медная ванна с теплой водой — единственное спасение при все чаще случавшихся мучительных приступах. У него был огромный мир, вся Вселенная, к «огненным стенам» которой он привык устремляться умом через пространство и время.
Можно было считать, что у него было все для того, чтобы быть совершенно счастливым (в чем убеждал он своих друзей и себя самого вот уже почти сорок лет), но в глубине своей постепенно иссякающей души Садослов не мог заглушить, задавить, усыпить прорастающего сомнения: да счастье ли это? И можно ли быть действительно счастливым, сознавая, что «вся земля живет страдая» и что ни ты, ни кто-либо другой не в силах уменьшить это страдание? И можно ли быть радостным, являясь бессильным свидетелем позора, бедности и унижения своего народа, очевидцем печального конца его славной истории?.. Что мог он сделать, чем мог он помочь потерявшим уверенность в будущем людям, если сам он, в сущности, не был уверен в этом будущем, в том, что славные времена снова наступят когда-нибудь для афинян, для всех греков, иначе бы он не цеплялся с таким упорством за день сегодняшний — эту единственно неоспоримую реальность?..
Сын Неокла старел, и ему казалось, что и город его, блистальные Афины, тоже стареет вместе с ним, превращаясь понемногу в жалкое обиталище никому не нужных старух и худосочных ребятишек. После бедствий последних лет уже, казалось, ничто не могло спасти вконец подточенный полис. Не было денег, не было хлеба и не было никаких определенных надежд иметь это все в будущем. Государства, собственно, уже не существовало, и каждый из граждан (а вернее, обитателей) был доставлен самому себе и на волю случая. Те, у кого имелся хоть какой-то участок земли, хоть какая-то живность, какая-то лавка, немного деньжат или несколько рабов, еще могли на что-то рассчитывать, но что оставалось делать другим, было просто неизвестно. И этому их не мог научить никакой мудрец, никакой философ.
Навсегда (или, по крайней мере, очень и очень надолго) миновали те времена, когда свободные пахари Аттики своими руками бросали зерно в унаследованные от дедов поля, подрезали виноградные лозы, окапывали оливы и собирали благословенные, священные их плоды в большие корзины. И не знали, как аристофановский Тригей, большего счастья, чем работать от зари до зари на родимой землице, орошая праведным потом каждый колос и каждую лозу. Теперь же правнуки этих земледельцев мыкали горе и нужду в тесных, грязных лачужках обветшавшего города, где «число нуждающихся превосходило число лиц, имеющих какой-либо достаток». Кому-то из этих нуждающихся удавалось наняться на временную работу в огромных поместьях новых богачей, где рабы с отвращением засевали чужую им землю и под бичами надсмотрщиков собирали не принадлежащий им урожай. Но порой рабских рук не хватало, и тогда на сбор винограда или оливок нанимали свободных, из тех, кого «бедность заставляет… выполнять много рабских и недостойных обязанностей». И их понукали теперь так же, как и рабов, а заработанные гроши не искупали унижения не знающей сострадания нищеты.
Уже давно большая часть афинян была озабочена прежде всего тем, «как бы раздобыть себе дневное пропитание», а теперь особенно, когда отменили плату за место в суде и другие общественные должности, когда все труднее становилось устроиться статистом в театр и оставалось на выбор: либо просить милостыню (но и подавать ее было теперь почти что некому), либо покинуть родину и попытаться начать жизнь сначала где-то в других землях, Египте, Сирии или же Византии… Теперь даже наемники были не очень-то нужны, скорее имело смысл стать морским разбойником: вольные люди (из тех, что давно уже все потеряли и утратили) бороздили моря во всех направлениях, поджидая купеческие корабли, чтобы делить потом взятую с боя добычу где-нибудь в глухих бухтах Эвбеи, Херсонеса и Фракии.