Линор Горалик с конца 90-х выступает в интернете как поэт и журналист. Малая проза Горалик публикуется в периодике с 2001 года. Этот сборник избранного наиболее полно отражает творчество автора на сегодняшний день.
Бездомные в этом городе — мы…
Бездомные в этом городе — мы. Укутанные милиционеры — мы. Старушки с кислой капустой, ворона на станции метро «Преображенская», прямоногая лошадь под Жуковым, жених и невеста, фотографирующиеся на нулевом километре, матерящийся водитель над раззявившимся капотом, целующиеся девочки на эскалаторе, человек-бутерброд перед «Пирамидой» — это все мы. А сами мы не местные.
ЖИЗНЬ НЕЖИВОТНЫХ
1
Видела хомяка сегодня, который от меня год назад ушел. Ушел, когда появилась кошка, — она не то чтобы его съесть или что-то такое, но вела с ним долгие разговоры, что если бы он был — другим, то ее бы, конечно, никто заводить не стал. Я подозревала, что кончится плохо, но сделать ничего, казалось мне — тогда казалось! — не могла. Ушел он ночью, босиком, без копейки денег, было холодно уже совсем, и я думала — погиб, плакала и кошке кричала бессмысленные обвинения, и заперлась на ночь от нее, а она легла в гостиной на диване. А вчера в парке Горького он меня окликнул. Я даже не поверила сначала и не узнала фактически его. Он опустился ужасно, шерсть клочьями, морда одутловатая какая-то, это кошмар. Ходит вперевалку. Бросился меня обнимать и сразу попросил пива поставить, и еще привел с собой хмыря какого-то, но хмырь, слава богу, заделикатничал и отказался. Я даже заплакала, так он выглядел страшно, пиво было рядом, на лоточке, я говорю: пойдем, сядем на скамейку, но пока шли, он уже выдул полстакана, как будто ему пасть жгло. Я даже не знала, как его спросить что, но он сам все сказал: он тогда ночью сразу прибился к бомжам в переходе под Пушкинской и с ними ходил почти месяц, — рассказывал мне, ужасная жизнь какая, господи, мы и не представляем себе. Но с бомжами ему было трудно, потому что сам он в переходе не мог побираться, например, — его не замечали, а на прокорм ему не подавали, типа, он мелкий очень, ну, большое дело такого прокормить, — никто не жалел его. И он уже просто, ну, чувствовал, что лишний рот. И тогда его какой-то Карась, Лосось, — не помню, один из бомжей, — он его свел с хмырем этим, который с нами не пошел. Этот хмырь, оказывается, фотограф, у него поляроид, и хомяк гордо мне так сказал: — который Паша ни разу еще не пропивал! Паша взял хомяка моего в долю, и теперь они вот в парке работают: Паша детей с хомяком фотографирует и за это кормит и поит. У меня просто сердце разрывалось, я не могла поверить даже, что это все — из-за меня! Из-за пизды этой, кошки моей блядской, — и из-за меня, в первую очередь! А хомяк такой ангел, он увидел, что я заплачу сейчас, и начал мне говорить про вольную жизнь, и что они подходят творчески, и что скоро купят нормальную, типа, «технику», «и тогда Пашин талант нас еще вынесет на такой гребень!..» И тут он говорит вдруг: «Эх, деточка, деточка, всю бы я с тобой жизнь прожил… Я ведь тебя любил.» И я реву уже, как дура, и говорю ему: вернись, я ее выкину нафиг, будем с тобой… — и знаю же, что вру, и только надеюсь, что он откажется! Это ужас был какой-то. И он сразу: ой, нет, нет, ты что, я вольная тварь теперь, вкус к творчеству, то, сё… И смотрит уже в сторону, и говорит: ну, все, типа, там школьники идут, я пойду, работать надо, — и просто со скамейки в траву!.. И все. Я не стала его искать. Подошла молча, дала Паше сто рублей. Надо было пятьсот.
2
В зоомагазине на Пушкинской белая мышь, влезши задними лапками на серую, передними вцепившись в решетку, шипела забившейся в угол соседней клетки толстой и перепуганной морской свинке: «Отольется тебе, стерва… В парк Горького тебя купят… Колесо крутить будешь…»
3
Соседская собака у лифта разговаривает с утра со своими блохами. Я делаю вид, что поудобнее устраиваю ключи в сумке, а сама слушаю. «Не знаю я, — говорит собака, — вроде раньше он такого не делал. Но ведь серьезно, я вот буквально стою, ем, а он подходит, и так лапой, лапой! Ужасно все это. Даже, понимаете, не больно, а… Вот обидно, ужасно обидно. Ведь сколько лет, мне же никогда жалко не было, он бы сказал, я б отдала, — пожалуйста, кушай, я, что ли, раньше не голодала? Голодала, всякое бывало, и мне еду отдавали, и делились, и все… Ох, ладно, — говорит собака и вздыхает, — не буду, а то расплачусь сейчас, ну его…» Одна блоха гладит собаку лапкой, а другая вздыхает и говорит: «Да, у нас с этим как-то…» Это я уже из лифта слышу.
4
Пока мы в очереди стояли — а сесть негде было, полно народу, хоть и восемь вечера уже, — я его развлекала какими-то сказочками. В ветеринарной клинике всегда лучше ждать, чем в больнице: люди никак на тебя особо не смотрят, когда ты шепчешь сказочки в чье-нибудь мохнатое ухо, потому что они сами такие, даже те, кто идет, скажем, с собакой и не смотрит на нее, как если бы за собой санки тянул, — они все равно понимают, это сидит где-то в голове у них. Эта клиника на Сиреневом бульваре — круглосуточная, я, когда нашла ее, очень радовалась, потому что я всегда боюсь, что что-нибудь случится с кошкой. Я кошку совсем не понимаю и не чувствую, поэтому мне кажется, что я не замечу, скажем, приближающейся болезни, зайду с утра на кухню — а она лежит на правом боку и дышит так, что все понятно и без ветеринара, и мне страшно. Словом, радовалась я клинике этой, но кошка-то в порядке, а вот как пришлось. Тапка на руках у меня сидел тихо, я старалась думать, что он спит, а в очереди мы были за старушкой с черепахой. Старушкам черепахи обычно ни к чему, — ее не погладишь даже толком, но перед нами правда стояла (сидела) старушка с черепахой, может, ей ее внуки подарили или уехали на каникулы и отдали кормить, старушка держала черепаху на ладони, черепаха безвольно вывесила наружу задние лапы, а передние и голову не показывала, наверное, не могла — или ей свет мешал. Я сказала старушке: может, ей свет мешает, ее, может, в сумку посадить? — у старушки сумки не было, и мы пока положили черепаху в мой рюкзак, только она может напи́сать, — сказала старушка, — ну, сколько там того напи́сать, говорю. В комнате, куда мы все, за запертой дверью орала кошка, бешено совершенно орала, и я все готовилась к тому, чтобы как эту кошку вынесут — быстро отвернуться и Тапке ладонью тоже глаза прикрыть, что-то было такое с этой кошкой явно, чего видеть не надо ни ему, ни мне. Я первый раз была в ветеринарной клинике, до сих пор бог миловал, и самое странное было, что тут пахло, как в человеческой больнице, ничуть не животными, а именно — йодом, столовой (почему??), лекарствами и железом, как будто животные переставали здесь быть пахучи и грязноваты, переставали писать на пол, пахнуть шерстью, чесаться, а превращались в силу своего страдания в почти-человеков. Но уж стонов-то и криков здесь было побольше, чем в любой человеческой больнице, — вот стискивать зубы и терпеть животные не умеют, нет у них этой школы — маму не разбудить, мужа не потревожить, — они кричат — те, кто умеет, конечно, животные-то не все умеют, не то что мы, — но зато уж плачут почти все. Тут вынесли кошку (и я молодец, мы от нее вовремя отвернулись, не видели ничего, совсем, я большой молодец) — она, наверное, плакала ужасно, а я пела Тапке песенку, чтобы он ничего не слышал. Старушка вдруг дернулась и протянула к рюкзаку руку, я вытащила черепашку (напИсала, да), и старушка ее положила на ладонь, вздохнула, засеменила, но не в 411, куда мы с Тапкой стояли, а куда-то влево, я спросила: а Вам разве не…? — и мне мужик с собакой сказал: мы все в процедурную, идите, — и тогда я сказала: Тапка, через 15 минут все уже будет проще, ты понимаешь? — и мы пошли. За дверью я сразу споткнулась о коврик и что-то зазвенело, а врач посмотрел на меня и спросил: «И?». «И» — это было хорошее начало. Я посадила Тапку перед ним на стол и сказала: не спит. Не понял, сказал врач. Не спит, говорю, перестал спать по ночам, у него что-то болит, наверное, дайте ему, ну, не знаю, что. Врач смотрел на меня и молчал. Господи, говорю, ну что вы смотрите на меня, это же собака, вы же ветеринар, сделайте что-нибудь! «Сядь, — он говорит, — сядь, платок есть или дать тебе?» Да не плачу я, — говорю, — ну, правда, — но ведь это невыносимо, послушайте, он не спит уже сколько, может, болит ухо у него, может, я не знаю, где-то заноза, может, у него опухоль внутри, да прекратите же на меня так смотреть, ну что вы строите из себя полудурка, я же чувствую, блин, я же не истеричка, я серьезно — чувствую, ну хоть посмотрите его! Он стол обошел и погладил Тапку по голове, и я ему говорю: ну хоть пощупайте его, только, ради бога, осторожно. Он Тапку перевернул на спину (уши свесились со стола двумя тряпочками) и почесал Тапке живот, и нажал чуть-чуть, очень осторожно, и пока я сморкалась и пыталась вытащить кошелек, Тапкин живот тихонечко играл:
5
Просто, милая Машенька, им совершенно некуда больше деваться, кроме как. Я иногда думаю — что же за жизнь скотская, если не выгонять их — они нас съедят, а если выгонять — что с ними будет? Я, когда маленькая была, думала, что они исчезают совсем, а потом, когда мой длинноволосый любимый (почти первый, максимум второй) учил меня варить кофе на маленькой плиточке в общежитии для аспирантов, я все поняла, и тут же подумала: а куда им еще, кроме как? Там, в кофейной баночке, совсем как у нас внутри — темным-темно, пахнет остро, под лапами грюкает, пересыпается, — это не грехи наши уже, это просто зерна кофейные, — но эффект похож. Они, когда мы их выгоняем, маленькими становятся и там, в кофе, живут. Черненькие, с редкой шерсткой. Зубки наружу торчат. Кофе себе выбирают по сортам, у них наука целая, я давно поняла, — вот мой страх перед лестницами, когда я его скрутила и выпихнула из себя, наконец, ушел в тот «Карт Нуар», который я Настику прошлой зимой по ошибке принесла, растворимый вместо зернового, — ему, страху этому, конечно, только в растворимый и была дорога, очень был эфемерный потому что страх, совсем случайный. А детские мои страхи — перед четверкой, перед тренером, перед сонным чудищем, — уходили, изгнанные, изжитые из меня, в напиток «Цикорий», — ненастоящие были потому что, только подделывались под старших товарищей, которые уже позже, в юности, всей толпой ко мне пришли. Но и из «Цикория» при варке норовили выбраться, я садилась на табуретку у холодильника и смотрела, как начинает шевелиться и лезет из маленькой турки темно-коричневая, пузырящаяся спина, ерзает, подрастает и подрастает, — я с ужасом думала, что если мама в эту спину сейчас — немедленно! — не ткнет ложкой, то одним махом вырвется из гущи сморщенная щетинистая лапка, схватится за край турки, подтянется… — и уже не упихнуть обратно, и опять бояться до смерти и тренера, и четверки, и с санок упасть. Но мама тыкала, тварь уходила в подгущевые цикориевые глубины, нет, думала я, нет, быть мне отличницей. Уходила в комнату, к урокам, к чистенькому дневнику. А когда постарше стала — ну, там все понятно, страх перед войной — в израильский «Элит», перед обществом — в Illy, перед сексом — в Costadora, перед Россией — в «Моккону». Я привыкла и кофе не пью уже давно, — повторное заражение, зачем? Привыкла я. A вот вчера, Машенька, мне ночью звонил один человек и говорил: ты совсем страх потеряла, что же ты делаешь, где твой инстинкт самосохранения, ты страх потеряла совсем, что ли, ты вообще думаешь, как ты живешь, совсем, что ли, ничего не боишься, потеряла всякий страх, да? И я ему сказала: я Вам позвоню через пятнадцать минут, хорошо? — и пошла на кухню, там еще оставалось что-то в банке с Lavazza, которую я для гостей держу. Вдохнула-выдохнула, встала над джезвой с большой ложкой, и вот как полезло, я глаза закрыла и ложкой — не внутрь его толкать, а как потащу — наружу, наружу! — рука дрожит, но ничего не пролила, кажется, только конфорку завернуть сил не было, шипит все, но он-то уже в ложке должен быть, да? Стою и боюсь, ложка легкая совсем, наверное, думаю, ничего в ней нет, дура, насочиняла себе, большая уже коровища, а всё сказки, сказки, ну же, открой глаза, ну! — и открыла. Сидит в ложке, крошечный, мокрый. Весь трясется. Холодно, говорит, у тебя.