Герои повестей Н. Горбачева – ракетчики – офицеры, сержанты, солдаты, – у кого интересная, трудная и романтическая профессия. Но судьбы их сложны, и пути, по которым они идут "каждый в свою жизнь", зачастую нелегки: им сопутствуют трудные конфликты, острый драматизм.
Гошка Кольцов стремится жить и служить по девизу: "Какое мне дело до вас до всех, а вам до меня". Он противопоставляет себя коллективу, товарищам по расчету ракетной установки. У Гошки есть в родном городе Ийка, а здесь, в гарнизоне, он знакомится с Надей…
При всей сложности конфликтов, в нелегких условиях службы герои повестей морально крепки, сильны хорошими душевными зарядами: Гошка поймет свои заблуждения и в решающую минуту предпочтет обгореть, чем допустить гибель товарищей.
Николай Андреевич Горбачев – инженер-подполковник, в прошлом служил в Ракетных войсках. "Звездное тяготение" – его третья книга.
Николай Горбачев
Звездное тяготение
1
Что сейчас – ночь, день? Скорее всего, вечер, потому что недавно в палату заходила сестра, ее халат прошуршал возле тумбочки. Она, видно, приняла меня за спящего. Тумбочка, кровать… Это знаю – нащупывал руками. Да, руками. Только вчера мне разрешили открывать глаза, и я увидел свою палату, по врач предупредил: "Не злоупотреблять!" За этим строго следили сестры. Конечно, и сейчас Галина Николаевна заходила не случайно. Иногда ощупываю свою голову, лицо – сплошные тампоны, только нос и губы открыты, и они – сплошная рана и короста. Я отдергиваю всякий раз пальцы – от гадливого ощущения мокрого, липкого, жирного… Еще до вчерашнего дня не раз гадал: "Какая она, сестра? Блондинка или брюнетка?" Мне почему-то хотелось думать – она блондинка. И не ошибся: волосы у нее с пепелинкой, в кукольных завитках, выбивающихся из-под крахмальной медицинской шапочки. Мне особенно нравится ее голос, мягкий, вкрадчивый и, несмотря на легкую картавость (вместо "л" она выговаривает "г"), уютный и какой-то даже теплый. Когда я не сплю и она заходит в палату, ее каблучки отстукивают дробно и решительно. У нее, наверное, под халатом узкая юбка. Она два раза в день делает мне уколы, а раньше – кормила с ложечки бульоном и опротивевшей овсяной кашей-размазней.
"Как мы себя, мигенький, чувствуем?" – каждый раз спрашивает она. И не ждет ответа, тут же начинает звякать металлическими ванночками, банками, шприцами, разложенными на стеклянном с железными ножками столике. Ей и не нужен ответ – без того знает мое состояние. И спрашивает, подражая врачу. Тот на утреннем обходе, войдя в палату, садится ко мне на кровать, и густой, надтреснутый от табака голос царапает мои перепонки: "Как мы себя, товарищ ракетчик, чувствуем?" Правая рука его в кармане халата: там поскрипывают резиновые трубки фонендоскопа, позвякивают костяные наконечники.
Кажется, он подполковник медицинской службы. "Мигенькая" называет его Михаилом Васильевичем. Мне приятно ощущать его сильные, цепкие пальцы, сжимающие мое запястье, вдыхать застоявшийся запах папирос, которым он весь пропитан. Говорит он со мной, как мне сдается, нарочито грубовато и жестко, точно хочет подчеркнуть пустяковость моих "дел": это, мол, семечки, орешки-то другие! Этими руками он и в самом деле резал не таких, как я, видел не такие картинки, как мой "ожог первой степени с явлениями глубокого поражения кожного покрова лица".
Сколько уже здесь лежу? "Мигенькая" как-то сказала: тридцать семь дней. А для меня утратило смысл думать о днях. Госпитальное время в моей голове слилось в полусон, тяжелый, мучительный.
Правда, я пытаюсь понять, что произошло со мной. Но все предстает смутно, как в дыму, словно кто-то накинул на мозг, на сознание тонкую капроновую накидку. Эта невидимая пелена раздражает, и я упрямо снова и снова все передумываю, стараюсь нащупать злополучную ариаднину нить – пусть выводит из лабиринта. События крутятся в памяти медленной каруселью, она вот-вот готова остановиться, но не останавливается. Так думаю, пока не начинает мутить, а в голове, тоже плывущей вместе с этой каруселью, рождается звон. Он заполняет всю голову, начиная сначала колоть, потом распирать виски, будто собирается вырваться наружу. Подушка подо мной жесткая – каменная изложница.
2
– Как дела, ракетчик?
Открыв глаза, я вижу рядом хирурга. Высокая фигура его в халате, с военной выправкой и спрятанными за спину руками, показалась слишком прямой, подчеркивавшей жесткость, решительность этого человека. Да и голос. Что ж, он должен скрывать за грубостью, сухостью всякие чувства к людям, которые именуются больными. Их нужно резать, оперировать – тут деликатность не нужна. Из-под крутых надбровий острый взгляд серых глаз уставился требовательно и строго. И хотя я помнил, что "мигенькая" не могла нахвалиться им, невольно подумал: "Режет, наверное, как мясник, этот хваленый эскулап!" Поэтому и ответил небрежно:
– Дела как в сказке: чем дальше, тем страшнее.
– Хорошо сказано! – похвалил он, не изменив выражения лица, и присел на табуретку. – Только по тону чувствую, с базара-то, как говорится, рано собрался. Рано, дорогой. На базар еще надо! Ну-ка, посмотрим.
Он принялся снимать с моего лица марлевые, пропитанные мазями тампоны, сбрасывая их в подставленную сестрой ванночку. Некоторые из них прилипли, но я терпел боль, сцепив зубы: не показывать же свою слабость! Я видел рядом его виски с проседью, крупный хрящеватый нос, худые выбритые щеки, острый подбородок.
3
Сны, сны… Дикий ералаш. Но недаром говорят, что в них – тоже жизнь человека. Что бы делал, если бы они не поглощали две трети всего госпитального времени?
Вот и опять снится этот поезд, вагон-теплушка с еловыми, смолой пахнущими ветками, который увозит меня из дому, от матери, Ийки…
Но что такое? Почему перестук колес, четкий, ясный вначале, становится как-то мягче, глуше, словно уходит куда-то, удаляется?… Потом уж совсем непонятное: вагон, поезд уплывают бесшумно, без толчков на стыках рельсов. Наконец все исчезает. Я неожиданно оказываюсь в темноте. Но чувствую, есть стены – это какое-то помещение, – и лежу не на нарах теплушки, а на кровати. Но так же жестко, будто лежу на каменных плитах. И что это за помещение, почему так темно? Нет, вон щель – тоненькая, словно ножевая прорезь. Оттуда пробивается свет. Переливается, струится – призрачный, желтоватый. Осторожно, в тревоге оглядываюсь. В темном углу два зеленых, ярко горящих светляка. Они вдруг прыгают в мою сторону, что-то упругое, мохнатое наваливается на меня, начинает рвать, царапать мое лицо. Два светляка – это уже глаза, – они рядом. Узкие, чечевичные зрачки. С ужасом догадываюсь: кошка! Это она царапает и рвет когтями лицо, довольно мурлычет, точно поймала мышь. Объятый страхом, хочу что-то сделать, крикнуть, но крика не получается. Сбросить ее! Руками! Я рванул их, но они ни с места. Хотя их не вижу, но вдруг осознаю – они же отлиты из свинца! Липкая, как гуммиарабик, испарина в мгновение покрывает все тело. И не успеваю еще оправиться от омерзения, затмившего на секунду мой страх, как кошка исчезает, растворяется в глухой темноте, окружающей меня. Лицо саднит, печет огнем после отвратительных когтей.
Лежу, замерев в суеверной боязни – а вдруг кошка снова бросится на меня? Я начинаю понимать, что попал в какую-то темницу, в соседство с дикой голодной кошкой. Но как попал? Бросили? Ведь бросали же фанатичные жестокие восточные владыки своих провинившихся подданных в башни смерти, в ямы с разъяренными барсами, львами, удавами!
Бежать, бежать отсюда!… Поднимаюсь и осторожно, наощупь передвигаюсь, замирая при каждом шорохе, звуке. Сердце оборвалось, упало куда-то вниз. Я двигаюсь к чуть приметной щели. Но как она далеко и как долго к ней идти!… Наконец-то – о, счастье! – дверь.
4
"Мигенькая" – дневная сестра, а есть еще ночные, дежурные. На этот раз дежурит пухленькая брюнетка с бородавкой возле левого угла рта – два волоска-усика торчат вразлет.
После ужина она развозит на тележке по палатам вечерние дозы лекарств. Спустя полчаса госпитальная жизнь замирает: утихают звуки, в коридоре замолкают шаги, гасится большой свет. Только в моей "одиночке" на тумбочке всю ночь горит настольная лампа под зеленым абажуром. Я считаюсь тяжелобольным: за ночь сестра несколько раз заглядывает ко мне в дверь. И в этот вечер лицо брюнетки уже дважды появлялось в стеклянной шипке повыше занавески. Но я лежу не двигаясь: настраиваюсь на нужный лад. Твердо решил все вспомнить по порядку. Мне, как тем греческим мудрецам, надо познавать самого себя…
Тогда, выслушав решение командира батареи, я вышел из канцелярии – и неожиданно в полутемном коридоре увидел Долгова. Он разговаривал с сержантом из второй батареи. Короткая шея Долгова была втянута в плечи, руки по-боксерски чуть согнуты в локтях и расставлены в стороны, будто им что-то под гимнастеркой мешало прижаться к туловищу. За эти несколько дней службы в батарее видел его только молчаливым и хмурым и не раз невольно думал: "Ну и каменное изваяние без сердца и чувств! Теперь к нему…" Злая ирония судьбы. Разве мог предположить при первой встрече с ним, в карантине, что в конце концов доведется угодить именно к нему. Попал как кур во щи! Но удивительно, Долгов на этот раз улыбался. В полутемноте коридора я разглядел: на скуластом, с толстыми губами лице собрались по две мягкие продольные складки. "Докладывать сейчас или… лучше позже, чем раньше?"
И скорее поступил бы именно так, "философски" – прошел бы в казарму, но Долгов обернулся, складки расправились, подобрал полные губы.
– А-а, веселый человек! – негромко, то ли со скрытой иронией, то ли просто так произнес он. Лицо приняло обычное выражение, глаза из-под бровей смотрели твердо и прямо. Во всяком случае, так "приветствовал" он меня первый раз с того самого случая в карантине, хотя в батарее виделись на дню десятки раз.
5
Отрабатывал два наряда, которые получил "за нетактичное поведение". Чистил картошку на кухне, чистил почти всю ночь перочинным ножом – в чугунной, как тумба, механической картофелечистке, стоявшей в углу, что-то сломалось, К утру пальцы рук подпухли, кожа на них побелела и сморщилась, точно губка.
В конце второго дня, перед отбоем, меня назначили мыть в казарме полы.
Я только что принес два очередных ведра воды (наверное, в десятый раз!), принялся смывать черные лужи, растекавшиеся по доскам, выщербленным сапогами. Нагнувшись, возил большим лоскутом мешковины, которую взял у старшины Малого, и отжимал мутные потоки воды в ведро. Должно быть, вид у меня был тот еще! Без гимнастерки, в нижней рубашке, в забрызганных, залитых сапогах и бриджах. Под рубахой пот стекал со спины на живот, солоноватые ручьи заливали глаза, попадали в рот. То и дело сдувая их, утирался рукавом и с каким-то остервенением продолжал возить тряпкой. Поджилки у меня дрожали.
Мыть оставалось еще много – весь центральный широкий проход. Солдаты разбрелись кто куда: одни в ленинской комнате смотрели телевизор, читали газеты, другие, сидя у тумбочек за рядами двухэтажных кроватей, писали письма. Затирая пол, я допятился до черной голландской печи и невольно насторожился. Позади нее, в темном углу за кроватями, где стоял длинный стол для чистки оружия, разговаривали. Догадался: Крутиков и Долгов. Ни я их, ни они меня не видели.
– Как у тебя этот умник? Радости, как блох у собаки, – хоть отбавляй?