Остывшие следы : Записки литератора

Горбовский Глеб Яковлевич

Книга прозы Глеба Горбовского, известного ленинградского поэта, лауреата Государственной премии РСФСР, представляет собой своеобразный жанр свободного литературного эссе, автобиографических заметок, воспоминаний о встречах со многими писателями — от Николая Рубцова до Анны Ахматовой, от Иосифа Бродского до Анастасии Цветаевой.

ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ

Остывшие следы

Записки литератора

Вместо вступления

Одного нынешнего писателя, известного и уважаемого ветерана войны, «народника» интеллектуального склада, спросили в очередном интервью для «Литературной газеты»: доведись заново родиться — как бы вы, опираясь на приобретенную мудрость, распорядились своей жизнью по второму разу? (Писателю в те дни исполнялось шестьдесят лет.) После некоторого раздумья писатель сказал примерно следующее: «Свою вторую жизнь я прожил бы как первую». Иными словами — повторил бы ее от начала до конца. Так как она у него, видите ли, была хорошая. Безупречная. Без единого, стало быть, серьезного изъяна. Каким неоправданным, гигантски раскормленным честолюбием нужно обладать, чтобы не разглядеть в пройденном тобой пути ни единой колдобины, где ты мог оступиться, пусть неосознанно, согрешить (не перед обществом!) перед своей совестью, убеждениями. Прожить шестьдесят лет и ничему не научиться! Не пожелать хоть чем-то обогатить опыт той, первой жизни, пройденной на ощупь, на свой страх и риск. Лично я прожил бы свою вторую жизнь совершенно иначе, нежели первую. И прежде всего — милосерднее, терпимее к соседям по судьбе. Бережливее расходуя время. И чаще — на свету смирения, нежели на ветру тщеславия. И еще и еще в том же духе.

У того же писателя поинтересовались, в чем состоит главное назначение его жизнедеятельности. Писатель ответил: «В служении обществу. В любви к человечеству». А как же тогда с конкретным, отдельным человечком, с тем самым пресловутым ближним, который прозябает возле тебя? — хочется спросить писателя. Любя абстрактное человечество, не обделить бы любовью натурального, всамделишнего страждущего. Состоя на службе народу, не отвернуться бы от… человека. Любить всех скопом — проще. Но разве это любовь? Полюбить каждого невозможно. Любят, как правило, не каждого, не всякого любого, но — кого-то одного. Сперва одного, затем — другого. То есть — по отдельности. То есть — со вниманием. Всерьез.

Ответы писателя на вопросы корреспондента подбили на размышления, и я благодарен случившемуся. В том числе и писателю. У меня даже возникла идея призвать из невозвратной действительности десяток-другой конкретных персонажей, коим, каждому по отдельности, был я в свое время обязан многим, в том числе и любовью. Призвать их погостить в этой книге-элизиуме, книге-острове, чтобы сделать ее обитаемой, одухотворенной.

Эти живущие во мне души и лики будут приходить по одному, усаживаться напротив меня в пустующее кресло и молчать. Нет, мы не станем утомлять читателя затянувшимся созерцанием невозвратного прошлого, мы просто посмотрим друг другу в глаза, и я вспомню главную заботу, подчинившую себе существо моего гостя при его первоначальной, ныне уже отшумевшей жизни. Вспомню и расскажу об этом на страницах книги, хранящей остывшие следы моих друзей.

Иногда в пустующее кресло будут усаживаться люди, еще не завершившие земного пути. Никакой разницы между первыми и вторыми не будет, потому что как те, так и другие — бессмертны. По крайней мере — в моем сердце.

1

Этой действительности уже нет. Как нет в Ленинграде гостиницы «Англетер», в которой погиб Есенин, а есть ее финская копия; как нет на Сенной площади церкви Успения Пресвятой Богородицы, в чьей прохладной тени съел я свое первое (или второе в жизни) мальчишеское мороженое, как нет самой Сенной, а есть скучная площадь Мира; как нет в живых большинства из моих вчерашних друзей (уцелевшие — дышат на ладан); как нет в маленьком старинном Порхове матерого дуба, под чьими ветвями, первоклассником, влюбился я в некую смутную девочку, а точнее — во все женское на земле; как нет моих следов на прибрежном песке Финского залива, где я только что передвигался: следы смыла вторая стихия — морская вода, если первая стихия — земная твердь; но вот чудо: есть неподалеку от родимой Малой Подьяческой улицы церковь Николы Морского, куда меня тайком от запуганного атеистами отца притащила в начале тридцатых тетка Гликерья, чтобы окрестить, и есть еще эта книга, которую задумал я возле Никольской церкви пятьдесят лет спустя после своего крещения и почти тысячу лет спустя после крещения Руси.

И вторая действительность, заполнившая страницы этой книги, не есть ли моя подлинная жизнь, то есть — жизнь Духа? И не о ней ли надлежит печься и сожалеть, если она не задается, если и ее, как первую, сотрет с лица земли равнодушная стихия времени?

Действие драмы иссякло. Остался эпилог. Который не дописан Автором Бытия. Персонажи разбрелись кто куда, многие — за пределы жизни. Остался театр, его стены: город, Россия, планета Земля. Завтра (вчера, сегодня) кто-нибудь поставит свою драму, раздастся звонок, взлетит занавес, зашуршат подошвами персонажи, продлится действо, но это будет уже другая судьба, другая книга. Театр иных теней.

Что ж, если первая действительность — это явь, а вторая — ее отражение на бумаге, тогда третья, искомая сердцем, не есть ли Истина? И служение ей, поиск этой третьей действительности разве не оправдывает нашу нравственную неопределенность, всю эту предполагаемую трехмерность, трехслойность Бытия?

И если первый слой — суета, а второй, нацеленный на отыскание Истины, преодоление суеты, то что есть Истина? Во всяком случае, не блаженство, не «покой и воля», не итог, не награда за муки, а как раз блаженное ничто в чистом виде, именуемое бессмертием, обретенное нами заживо, за шаг до могилы.

2

Этого человека уже нет. Или — почти нет. А значит, речь как бы и не обо мне. Хотя и от меня. Впечатление такое, что держишь свою жизнь в ладонях, как горячую лепешку или картофелину, выхваченную из огня.

Этот человек проник в собственную судьбу при помощи страстного желания сделаться писателем. На карту было поставлено все. Когда это было? После первого свидания с книгой? Вряд ли. После второго, осмысленного свидания с ней. После которого книгу полюбил я как создание природы, был очарован ее присутствием подле себя так же, как полевыми цветами, морозным узором на стекле, лицом ребенка, шумом ночного дождя, мерцанием небесных звезд.

Всякая книга для меня с тех пор есть живое существо: изящное или уродливое, аскетическое или компанейское, насмешливое или несчастное, угрюмое или уютное, неприкаянное или пошловатое, доброе или злое, но всегда — существо и всегда живое, то есть способное не только жить, но и умирать — в огне забвения или просто на костре, а то и в плесени бездомья или под ножом машины, шинкующей макулатуру, в руках книжного убийцы. Книга беззащитна до тех пор, пока ее не полюбишь. Нелюбимую — можно продать, растерзать, хотя и нельзя разлюбить, возненавидеть. Удел книги — терпеть и ждать своего друга-читателя. Неразрезанная, нечитаная книга — словно мозг эмбриона. В свою очередь, обескниженная людская душа обречена на преждевременное разрушение.

Истинная книга — не от тайны: от вечной правды. От ясной цели. Так же, как и воля, сотворившая эту книгу. Что путного привнесли собой в миропонимание так называемые «черные книги», призванные смущать, а не просвещать? Все эти магии — черные и белые, все эти поиски философских камней, да и все эти «Майн кампфы» и иже с ними, — чем одарили они жаждущего откровений читателя? Сумятицей в мыслях, раздражением, а то и ненавистью в сердце. Истинная книга милосердна, ибо — выстрадана. И не только автором, но и опытом всех предшествующих книге поколений людей.

Из неосознанных, однако застрявших в моей памяти книг первыми были «Гаргантюа и Пантагрюэль», а также толстенный, ларцеподобный том энциклопедического словаря Павленкова. Эти книги постигал я без помощи чтения, путем разглядывания «картинок». Мерцающее впечатление от этих книг, словно от посещения двух миниатюрных музеев, осталось на всю жизнь. Через сорок с лишним лет после разглядывания павленковского словаря ощутил я жгучую тоску по этой, для меня почти мифической, «потусторонней», из страны детства, книги. Не верилось, что такая книга может существовать в действительности.

3

«Остывшие следы» — что это? Очередные мемуары? Нет. Скорее — плоды сомнений и догадок. Мемуары пишут от нечего делать. Или — от нечем жить. Еще — от избытка впечатлений. Но чаще — от гордыни: и мы, дескать, не лаптем щи хлебали.

А если — из благодарности к подразумеваемому Всевышнему? Из благодарности за «предоставленную возможность» лицезреть сей мир? Разве не случалось такого?

А теперь — о симптомах сочинительства, об истоках моего неизлечимого графоманства. Но прежде — об искренности, о том, почему «Остывшие следы» — не исповедь. Во всяком случае, не из ложной скромности, не потому, что жанром исповеди пользовались великие, скажем, Жан-Жак Руссо, или Н. В. Гоголь, или все тот же Л. Н. Толстой, а также М. Горький. На исповеди все равны. Смотря, конечно, перед кем исповедуется автор — перед собой, или перед читателем, или перед какими-то высшими инстанциями.

Исповедь подразумевает покаяние. Очищение от содеянного тобой зла — вольного и невольного. Исповедь исключает всяческую игру воображения, не говоря о беллетристике. Истинная исповедь внелитературна. И нужно быть действительно гигантом духа, чтобы отважиться на изъявление, а значит, и на невольное навязывание кому-то своего мировоззрения, своего толкования Истины.

4

Приведенный выше перечень «вкраплений природного» в моей биографии вовсе не говорит о том, что человеку, жаждущему стать писателем, необходимо немедленно махнуть на все рукой и пуститься куда глаза глядят, то есть, как писал проникновеннейший Сергей Есенин: «Брошу все, отпущу себе бороду и бродягой пойду по Руси». Не те нынче времена на дворе, не есенинские, менее романтичные, более трезвые (и это несмотря на утроившееся на душу населения потребление алкоголя). Кругом деловые, прагматически настроенные люди времен Великой Технической Революции. На дворе, слава богу, ни войны, ни какой-либо другой разрухи, когда люди сами собой добрее делаются; бродяжничество переименовали в тунеядство, лишив его романтической дымки и придав ему бранно-криминальный оттенок. Так что в писатели теперь сподручнее всего не идти, а… ехать. На папашиной «Волге» или дядиных «Жигулях».

Но — шутки в сторону. Толчком к моему «уходу в писатели» было не только «природное начало» и не столько сельский пейзаж и окающие люди вокруг меня, тогдашнего, но — и прежде всего! — Книга. А книга — дитя города. Под деревом книги как грибы не растут. Ни в речной, ни в морской воде, ни в земных подпочвенных слоях книжной продукции не содержится, разве что составные ее элементы — свинец, целлюлоза, красители и т. п.

Но повторюсь: все же книга пришла ко мне по-настоящему в деревне. Осознанная книга. Что содержалась в убогом фанерном учительском шкафу Жилинской начальной школы. В этом шкафу проживали, непостижимые по глубине, бездонные гиганты духа людского: Пушкин, Толстой, Гоголь, Достоевский, Ж.-Ж. Руссо, Карамзин, Лермонтов, Сервантес, «Священное писание». Пять или шесть десятков книг, но — каких! Сгусток истин и мнений, достойных Вечности.

Помню, как трепетно держал я в руках однотомную «Войну и мир». Словно дитя мира доверили мне, зародыш планеты. И еще не читая этой книги, захотелось приобщиться к написанию книг — самостоятельно. Кощунственнейшая из дерзостей! Теперь, оглядываясь на те далекие дни, минуты, секунды, когда вспыхнуло во мне сие всепожирающее желание, с печалью и тревогой думаю: неужто одно лишь примитивнейшее честолюбие, жажда присоединиться к великим мира сего, возвыситься над себе подобными — двигало мной тогда?

Теперь, когда действительность, толкавшая меня на писательство, давно отшумела, скажу, не убоюсь: и честолюбие тоже способствовало. Правда, чуть позже, когда удалось вкусить от успеха. Началу же «впадения в грех» писательства, его истоку обязан я все же книге, ее облику, образу, вообще ее феномену, этому «магическому кристаллу» двойственных свойств, чуду материализовавшейся мысли, сгустившемуся на книжных страницах духа, который можно брать руками и посредством чтения вновь возвращать разуму, сознанию, духу. И прежде всего — доступность соприкосновения с этим чудом вдохновила! Как же… вот оно, податливое, шелестит в твоих пальцах. И сотворил его, это чудо, человек. То есть такая же мыслящая тварь, как и я, как все… Типичный постулат вседозволенности любого из начинающих графоманов: «И — я!»