«Есть по Чуйскому тракту дорога...»

Горышин Глеб Александрович

Глеб Горышин

Рассказ «Есть по Чуйскому тракту дорога…» написан мною, кажется, в 1957 году. Это, собственно, мой первый рассказ (если не считать записей в тетрадях), перепечатанный на машинке, сохранившийся в архиве. Он нигде не опубликован — не потому, что «непроходимый по идейным соображениям». Просто это юношеский первый рассказ, легковесный, что ли… Я никому его и не предлагал.

Хорошо отлежавшись (более тридцати лет лежал), рассказ едва ли прибавил в весе. Но вот я его перечел и вдруг подумал, что раннее мое сочинение не лишено интереса сегодня: сохранило нечто общее, витавшее тогда в атмосфере: решимость впервые раскрепоститься.

Особенно это было заметно тогда в молодой литературе: кто как мог вылущивался из насаждаемого десятилетиями идеологического норматива; интерес перемещался в сторону отдельной человеческой души, единственного существования индивида, не совпадавшего с общей, набитой колеей. То есть в сторону самоценности человеческой личности.

Помню, меня тогда поразили первые рассказы Юрия Казакова — именно свободой самоизъявления, какой-то неуемностью личностного начала, игрою словом, никем до этого не тронутой правдой жизни… Значит, можно и так?

И еще, конечно, Хемингуэй, с его лапидарностью: «…сказал я…», «..сказал он…», «я выпил…», «он выпил…» И с впервые дозволенной долей секса… Самое это словечко «секс» тогда немногие знали, до осознания понятия «экзистенция» еще предстояло пахать и пахать…

«Есть по Чуйскому тракту дорога…»

В ту зиму мы жили с Иваном в казенном придорожном доме. Их много, таких домов, поставлено вдоль Чуйского тракта. Ладные на вид строения, обшитые гладким тесом.

Наш дом год бедовал без хозяина. Всю утварь утащили проезжие домовитые люди в свое хозяйство. Чугунные конфорки с плиты прихватили, вьюшки, заслонки. Большая русская печь дымила, не грела. Мы спали на одной кровати, укрывались медвежьей шкурой, того же возраста, что и дом на тракте. По утрам ворсинки на шкуре белели от нашего дыхания. В щели задувал угрюмый ветрило, раскачивал три беличьих шкурки над печью — всю нашу добычу.

Иван занимал должность дорожного мастера, а я назывался ремонтером. Мне нравилось такое название. В нем было что-то лермонтовское, гусарское. Я писал в письмах: «Я — ремонтер». К этому ничего не хотелось добавлять… Зачем знать моей маме, моим знакомым девушкам, которые бог знает за кого повыходили замуж, зачем им это знать — что я каждый день скоблю лопатой корявый асфальт на тракте, сваливаю на стороны сыпучий снег? Можно было просто написать: «Я — ремонтер». И в этом состояла вся прелесть.

По тракту шли машины в Монголию, из Монголии. В оконце нашем, видный с тракта, по вечерам теплился огонек: горела коптилка. Иван медленно, натужно выстукивал на машинке свои рассказы. Я не подходил к машинке, был убежден, что надо писать от руки весь роман до последнего слова «конец». Как писал Лев Николаевич.

Хлебом нас оделял иногда наш сосед по тракту — лесник. Его хозяйка пекла караваи с обрывистыми, сомлевшими закраинами. Сосед приносил хлеб и рассказывал разные истории, а мы ему как-то налили, возвратившись из Кош-Агача, чистого спирта-ректификата.