У нас есть мы

Горюнова Ирина Стояновна

Природа любви загадочна и непредсказуема: иногда человек оказывается перед сложным выбором – следовать ли нормам большинства или пойти наперекор им, прислушавшись к своему сердцу? Создать традиционную семью или же «выйти из шкафа», признав перед людьми и богом собственную нетрадиционность?

Роман Ирины Горюновой три года назад стал одним из самых обсуждаемых произведений русской прозы. Он вызывал шок, его громили и превозносили, никто не остался равнодушным!

Часть 1

У нас есть мы…

У нас есть мы…

Ты заглядываешь в мои глаза и спрашиваешь, что такое ЛЮБОВЬ. Я не знаю, что тебе ответить, и никогда не скажу, что ты мне дорог и я люблю: где-то там, в глубине моего сердца, теплится что-то маленькое и светлое… Может быть, это и есть Она. После встречи с тобой, Ким, все изменилось. Я уже несколько лет учусь жить заново, и у меня это получается гораздо лучше, чем раньше. Правда. Я так устал быть никому не нужным, быть сам по себе. Ты не поверишь, после того как получил клеймо «ВИЧ-инфицирован», я прошел долгий путь к жизни, к новой и полноценной жизни, и даже благодарен тому парню, который меня заразил. Представляешь, я узнал, что он сделал это со мной нарочно, только сейчас, месяца два назад, когда он вдруг, после нескольких лет молчания, позвонил, чтобы понять, чей это номер в его мобильнике – похожих имен много. Я сразу узнал его по голосу и спросил, как он.

– Да вот, валяюсь в Конотопе в больничке, хандрю…

– А что с тобой?

– Простуда. Туберкулез. Гепатит… СПИД…

– …СПИД давно?

Вандал

…Я начал интересоваться мальчиками лет с шести-семи. Девочки меня так не притягивали – была мама, сестра – они женщины, это просто данность, константа, и больше ничего. Помню, как мы с соседом по подъезду, пока родители были на работе (а мы сидели с гриппом дома и отлынивали от школы), исследовали наши тела, и так удивительно ощущалось, что он такой же, подобный мне, но не я, и болезненно-сладострастная дрожь узнавания до сих пор отзывается во мне трепетом на кончиках пальцев. Его крошечный членик на ощупь показался живым, имеющим свою особую, непонятную мне тогда волю существом, к которому испытываешь странное почтение от его прощупывающейся внутренней структуры и внешней бархатистости нежной кожи. А когда он прикасался ко мне, там зарождалось восхитительное тепло, льющееся в низ живота и постепенно затапливающее всего тебя полностью ожиданием некоего небесного откровения, вот-вот появящегося и такого прекрасного… Но мы как-то внутренне подавляли в себе новые попытки исследований, нам казалось, что это постыдно и неправильно, и нас накажут за это. Я помню, как мать больно отшлепала меня по рукам, когда увидела, как я трогаю свой член. «Не тереби пипку, отвалится», – приговаривала она, перекатывая во рту слова «те-ре-би-пип-ку-от-ва-ли-ца», словно горсть леденцов между щекой и зубами, и грозила наказаниями. Противоречие между болью и наслаждением надолго загнало меня в тупик.

Наверное, я ребенок из благополучной семьи. У меня были мать, отец, старшая сестра и бабушка. Но что такое благополучность? Мои родители находились вместе, но всего лишь находились, а не БЫЛИ, не жили как полноценная семья. Они постоянно ссорились, выясняли отношения даже при нас, детях, старшая сестра мучилась еще и тем, что отец любит меня больше, и поскольку он ей приемный, и еще потому, что я – мальчик. Отцы всегда больше любят мальчиков – это внутреннее убеждение многих поколений, что для продолжения рода надо иметь сына, наследника. Мы с сестрой сосуществовали в едином пространстве как кошка с собакой: я разбирал ее кукол, выдавливал им пальцами глаза, выдирал ноги, выковыривал заложенные в спину механизмы их кукольного плача отнюдь не для того, чтобы позлить ее, – просто мне было интересно посмотреть, как там все устроено. Я точно так же разбирал папины часы или будильник, пытался добраться до фена, радиоприемника, телевизора, но бабушка вовремя меня отлавливала и спасала семейное добро от «вандала». «Вандал» – ее любимое ругательство по отношению ко мне, хотя она иногда называла меня и ласковыми именами: солнышко, воробушек, Дюнечка, родненький, в отличие от остальных. Мама в основном звала Андрей (как сестра и отец), а когда была не в духе, то – сволочь, троглодит, зараза и паскуда. Друзья в школе и во дворе окликали Дрон.

Жили мы в двухкомнатной квартирке, как тогда говорили – малогабаритке. Одну комнату занимали мама с папой, другую – мы с сестрой. Ей это очень не нравилось, потому что я постоянно мешал. Мешал делать уроки, болтать по телефону, красить ногти, читать книгу, приводить в гости подруг… даже когда я просто лежал лицом к стене, накрывшись с головой одеялом, – я все равно мешал. И это ее злило. Стоило мне взять ее фломастеры, клей или бумагу, тут же начинался скандал. Мои поделки, которые я мастерил для бабушки или мамы, тут же выбрасывались, иногда я думал, что она нарочно караулит момент, когда я закончу, чтобы отнести их в мусорную корзину. Один раз, обидевшись на то, что она выкинула любовно приготовленные мной открытки к Восьмому марта, в том числе и ей, я изрезал маникюрными ножницами ее любимое платье. С тех пор дороги назад, к миру, не стало вовсе. Сестра кричала, что уйдет от нас на улицу, если родители не отправят меня жить к бабушке, в ее большую однокомнатную квартиру на Серпуховке. Но папа с мамой на это не пошли, хотя я, в общем-то, был не против. Светка, конечно, никуда не ушла, но наша партизанская война переросла в активные боевые действия на каждом квадратном метре, вернее, даже сантиметре жилплощади.

Бабушка меня любила, это я знал точно. Покупала мне сладкие изумрудные или ярко-малиновые леденцовые петушки на палочке, пузатые машинки, смешных оловянных солдатиков со стертыми лицами, водила в зоопарк и в кино, вывозила за город на лесные прогулки. Несколько лет подряд мы отправлялись с ней «дикарями» на море, в Евпаторию. Сестру мою она не выносила, объясняя это своей закадычной подруге Степановне так: «Не могу понять, в чью Светка породу, скорее всего, в папашу родного. Такой склочный характер, что мама не горюй. Надо же природе было смешать гены так, чтобы породилось такое чудовище. И что из нее вырастет? Я бы Андрюшу к себе забрала, но как же он без родителей-то будет? Не сирота все же. Может, одумаются? Сидят и мозг друг другу проедают, нервы треплют по ниточке, из клубочка вытягивают, вытягивают, а что потом от клубочка останется, не думают. Ладно, свою голову к их тулову не приставишь, как живут, так живут. Я, Степановна, сызмальства сама выплывала. После детдома ухитрилась в институт поступить, выучиться, а потом Ваня мой, светлая ему память, замуж взял, на работу хорошую пристроил – поваром в ресторан. И жили мы не бедно, потому что работы не чурались, пахали с утра до ночи. Потом Любочку поднимали. Все самое лучшее – ей. А она нашла себе на голову сначала одного ханурика, потом другого – не лучше первого. Сколько ни уговаривала ее: присмотрись сначала, потом маяться будешь, ни в какую – попала вожжа под хвост, и всё тут. Ну, я рукой и махнула. Ее жизнь, в конце концов. Купили мы им эту квартирку, однокомнатную. Там и Светка родилась. А муж-то взял и свалил, девочке и полгода не было. Потом Любочка себе другого нашла. На первый взгляд ничего вроде, толковый. Решила второго рожать. Я ей говорю: «Обожди, доченька, рано еще! Вдруг опять не сладится», а она мне: «Мама, замолчи, не каркай. Я лучше знаю. Вася меня любит, ему свой ребенок нужен». А он как раз работу потерял, пить начал. Мы с отцом за голову схватились, но деваться некуда, Любке уже рожать со дня на день. Думали, может, и поправится все. Обменялись квартирами. Куда в однокомнатную второго ребенка рожать? Что ж я, родную дочь гнобить буду? Мужик-то ее ни на что не способен, болтается как говно в проруби, не тонет пока еще, хоть и притоплено. На работу устроился, но пить так и не бросил. И Светка упрямая, как и мать, только злая еще, и корысть в глазах плещется. Я, когда прихожу к ним, долго там не могу находиться – тошно, ненависть кругом. Одна работа спасает. Там я знаю, что нужна, и радость есть. Деньги тут уже во вторую очередь, хотя и это нужно, сама понимаешь, в какое время живем. Да что говорить!..»

Лиса, невидимый град Китеж и дева Феврония

Вообще в тот период мир был для меня соткан из противоречий, часто для меня неприемлемых. Помню, в одно из затиший между скандалами мы поехали с родителями и папиными друзьями на турбазу в охотничье хозяйство, отдохнуть. Прямо перед нашим носом, во время прогулки, проселочную дорогу перебежала настоящая лисица, перебежала, махнула рыжим хвостом и скрылась в густой траве. До этого лис я видел только в зоопарке. А тут – вот она… как из сказки, но из плоти и крови. Потом, на обратной дороге, в окне машины промелькнуло валяющееся на обочине изломанное, окровавленное тельце собачонки, очевидно сбитой автомобилем. Несоответствие, чудовищное противоречие между дикой природой и городом, так называемой цивилизацией, больно воткнулось в сердце тупой иглой, вызывая зудящие внутри вопросы, на которые мне никто не мог ответить. Эта собака… может быть, ее ждал и любил какой-нибудь мальчик или девочка, которые будут рыдать навзрыд, найдя наконец свою погибшую любимицу… Просто кто-то гнал машину по трассе, лихачил, и ему было абсолютно безразлично, что там, на дороге, стало одним живым существом меньше.

Я тогда впервые столкнулся со смертью один на один и понял, как это страшно – противостоять миру. Ежедневно слыша от сестры: «Чтоб ты сдох, проклятый!», – я стал задумываться о смерти. Получить ответ на вопрос «А что там? За той гранью?» – не выходило. Ад, рай, чистилище, пустота, ничто, перерождение в новую жизнь и другое тело, – непонятно. И страшно. Я боялся засыпать, но не мог показать никому свой страх, объявить о нем, не мог допустить, чтобы его увидела сестра. Когда мне становилось плохо и я обливался потом от ужаса, то тихонько вставал с постели и прокрадывался в ванную, чтобы восстановить сбившееся от спазмов дыхание, прийти в себя. Обливался холодной водой. Светка ябедничала, что по ночам я занимаюсь онанизмом. Я возмущенно отнекивался. Бабушке иногда рассказывал, как мне тошно, что сестра со свету сживает. Она пыталась с матерью разговаривать, та – со Светкой. В итоге только хуже получалось. Ненавидящим взглядом Светка прожигала меня насквозь, шипела сквозь зубы «Иуда!», цеплялась взглядом за какую-нибудь мою вещь: книгу, плакат на стене, игрушку и скрюченными, словно судорогой, пальцами медленно рвала ее на мельчайшие клочки. С тех пор я перестал просить подарки – все равно они оказались бы распотрошенным, изувеченным хламом на помойке. Мне пришлось стать сильным, чтобы не позволить опустить себя ниже плинтуса и хранить все мечты, желания, обиды глубоко внутри. Так надежнее.

Ребенок отличается от взрослого, кроме прочего, тем, что пытается понять, как и зачем создан этот самый мир, понять его законы, уловить какую-то причинно-следственную связь между событиями, структурировать его по нитям, кирпичикам, атомам; взрослый же вопросов не задает, он принимает существующее положение вещей и просто тупо живет как умеет. Внезапно решив меня «образовывать культурно», бабушка взяла билеты в Большой театр, на оперу Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и о деве Февронии». Более неразумного, чудовищного фарса я в своей жизни не видел никогда. Дева Феврония, которая по сюжету, заявленному в программке, должна быть молоденькой девушкой, оказалась необъятной пятидесятилетней теткой шестидесятого размера, ее щедро залитые лаком волосы напоминали воронье гнездо (причем ворона была явно ненормальная), а бугристое, заплывшее жиром лицо практически скрывало маленькие и наверняка злые глазки-буравчики, утопленные под самые брови, четко прорисованные слишком старательным гримером. «Дева» томно и тяжело скакала по сцене, представляя себя молоденькой козочкой, отчего пол под ней, казалось, прогибался, а телеса колыхались, как скользкое желе, норовя вывалить из объемистого корсажа ее вымя. Появившийся принц, также весьма потрепанный жизнью, интенсивно пучил глаза в сторону Февронии, пытаясь показать свою влюбленность в сию даму, но на физиономии его явно читалось плохо скрываемое отвращение. Порхающая по сцене «дева» первое время старательно делала вид, что не замечает прекрасного принца, а собирает себе цветочки и наслаждается пением птиц, а потом, вдруг, увидев его, страшно испугалась и попыталась упасть в обморок прямо на руки вожделенному самцу. Но тот, не будь дурак, отскочил с перепугу, не желая быть похороненным под вязко колышущейся глыбой, и «деве» пришлось сделать вид, что все так и было задумано. Они были отвратительны. Оба. Светлый град Китеж въяве стал чудовищным мороком.

Самое странное во всем этом священнодействии, на мой взгляд, было то, как воспринимала оперу публика. Глаза романтизирующего плебса были устремлены на сцену в глубокой задумчивости и притворном восхищении, некоторые дамы даже прижимали руки к груди в волнительности и восторге, теребя пальчиками промокшие носовые платки, мужчины же, подпирая голову локтем, всем своим видом показывали, что наслаждаются музыкой, хотя на самом деле откровенно дремали. После окончания сего мероприятия, когда народ бешено рукоплескал смущенно раскрасневшейся приме, бабушка с волнением спросила:

Кораблик города Парижа

И я ушел «на улицу», стал употреблять наркотики, любые: курил, кололся, нюхал… Я искал путь, говорил себе: «Я не такой, я иной, может статься, просто природная аномалия, но мне нужен выход». И он нашелся. Родители так ничего и не заметили до восемнадцати лет, пока я в дикой истерике сам не признался матери, что я гей и наркоман. Она, конечно, поплакала. И все. Все осталось как было. Но я забегаю вперед. В четырнадцать лет бабушка повезла меня в Париж. Она поехала туда по работе и предложила родителям забрать меня, интуитивно понимая, что со мной что-то не так, но что именно, даже не догадывалась.

Париж – город-мечта для многих туристов, стремящихся туда попасть во что бы то ни стало, не впечатлил меня своими красотами и романтикой, меня тогда не это волновало, а наркотики и секс. Эйфелева башня, собор Парижской Богоматери, Триумфальная арка, базилика Сакре-Кёр и бла-бла-бла… Разумеется, я везде побывал, и Париж – туристический ли, модный, претенциозно-буржуазный, исторический, мелкопоместный, Париж рабочего класса или легендарно-богемный – не остался для меня тайной, он стал мне своим. Бабушка с детства учила меня французскому языку (шеф-повар в ресторане, где она работала, был француз), и я разговаривал на французском практически свободно, поэтому не испытывал смущения и неловкости, а достаточно быстро влился в ту среду и состояние, когда ощущаешь себя если не гражданином мира, то потомственным парижанином уж точно. Это город импрессионистов, поэтому и воспринимаешь его словно в некоей дымке, флере ожидания, расплавленности и неги, особенно когда идешь от Монмартра до Латинского квартала в компании друзей и принятый тобой кокаин обостряет восприятие и заставляет вибрировать каждый атом твоего тела, расширяя зрачки и делая зрение чуть ли не фасетчатым, как у стрекозы, и миллион картинок дробится в сознании, то сливаясь воедино, то вновь множась и делясь на составные части. Гораздо позже я узнал, что Максимилиан Волошин назвал Париж «серой розой» и удивился точности определения и восприятия поэта. Он действительно серый, пепельный, несмотря на свою пышность, присущую розе: дома его построены из местного сероватого камня, который в зависимости от освещения слегка окрашивается в желтоватые или розоватые тона.

Мы любили тусоваться на Пляц Пигаль, рядом со знаменитым кабаре «Мулен Руж» – излюбленным местом парижских путан, сутенеров, геев, трансвеститов, клошаров и продавцов наркотиков. Мои друзья Морис, Жан и Маттье обожали это шумное, крикливое и суматошное место. Часто мы приходили сюда просто наблюдать за разными колоритными персонажами, строили о них различные предположения, придумывали истории, хохотали до колик в животе от своего незатейливого баловства, а потом, зверски голодные от вечерних прогулок и кокаина, покупали крепы – французские блины с разнообразными начинками, и уплетали их за обе щеки. С Маттье у нас случился недолгий роман, после которого мы просто остались друзьями и продолжали общаться как ни в чем не бывало. Великолепный самец-полукровка – латиноамериканец, он был недалекого ума, впрочем, меня больше волновали другие его достоинства… Они были впечатляющими, но пользоваться ими он совершенно не умел и вел себя в постели как слон в посудной лавке, к тому же громко сопел, пот во время соития лил с него градом, а кончая, он резко и со вкусом выпускал из заднего прохода совершенно возмутительный запах, и это было для меня хуже всего. И мы расстались так же легко, как и сошлись.

В моей памяти французский отрезок жизни не оставил каких-то очень уж сильных впечатлений, радостных или плохих, скорее это достаточно монотонное и обыденное существование, которое принимаешь как данность, отдавая себе отчет – оно есть. И всё. Меня восхищал герб Парижа – кораблик, сражающийся с волнами, – и его девиз: «Fluctuat nec mergitur», что в переводе с латыни означает «Плавает, но не тонет». «Гы, – скажешь ты мне, – я знаю, что у нас в России плавает, но не тонет». Я тоже знаю: Я. Это про меня. Я все время выплываю, даже когда кажется, что пробоина в кораблике смертельная, я доплываю до спасительного берега, латаю прохудившиеся борта и днище и опять, подняв паруса, отправляюсь на поиски приключений. В самом начале пребывания в Париже я удивленно спросил бабушку, почему на гербе нарисован кораблик, ведь город стоит не на море. Она пояснила, что Париж лежит на пересечении двух древних торговых путей. Один сухопутный – с севера на юг, а другой водный, по Сене, с востока на запад, к Атлантике. Переправой же через Сену в старину заправляла гильдия лодочников, «торговцев водой», и их доходы были важной статьей благосостояния города: чтобы переправиться на другой берег, надо было заплатить. Я тоже плачу свою цену, переправляясь от одной искомой точки к другой, иногда цена слишком высока, но, очевидно, какая-то «гильдия» лодочников-норнов назначает ее именно для меня, исходя из только им ведомых расчетов. Бабушка великолепно знала историю Франции, и иногда мы совершали с ней прогулки по окрестностям Парижа, съездили даже в Лион, Ниццу и Канны, когда ей пришлось побывать там по работе. Она особо не притесняла меня, считая, что я уже взрослый и могу существовать сам. Я тщательно скрывал от нее свои «недостатки».

Экстерьер – русский голубой

Неожиданным подарком судьбы на определенный срок мне стал Стефан. Мы познакомились на одной из вечеринок у общих знакомых, на подмосковной дачке. Я долго думал, ехать или нет, но решил, что там можно будет сладко оттянуться, и согласился. Долго бродил по дому, разглядывая комнаты, людей, непонятно откуда набившихся в таком несусветном количестве, гулял по двору, общался с симпатичным деревенским псом, который, казалось, хорошо меня понимал, запрокинув голову, рассматривал капли дождя, падавшие на мое лицо… Где-то хохотали, где-то занимались любовью, курили, делили кокс, пили… Мне было странно…

Я зашел в библиотеку и долго мучил массивную медицинскую энциклопедию, подыскивая в ней нужные откровения, но буковки прыгали по строчкам и перескакивали с места на место, вырывая отдельные слова жирным шрифтом: сифилис, саркома, сальмонеллез, слепота, сепсис, синусит, свищ, свинка, СПИД… Или – мастопатия, метастазы, малярия, метеоризм, менингит… Мастурбация также оказалась в списке заболеваний, что почему-то меня насмешило. «Ух ты!» – подумал я и внимательно прочитал статью:

«Мастурбация (онанизм) – суррогатная форма полового удовлетворения путем раздражения эрогенных зон (обычно генитальных), завершающегося оргазмом. Практикуется в период юношеской гиперсексуальности как компенсаторный вариант сексуального удовлетворения, обусловленный пробуждением половой сферы тогда, когда индивидуум еще не достиг социальной зрелости и самостоятельности. При психозах и невротических развитиях наблюдается персевераторно-обсессивная мастурбация (дифференцируется по отрыву от естественной мотивации вплоть до полного отсутствия либидо и оргазма, иногда практикуется открыто, в присутствии посторонних, обычно входит в структуру психопатологических синдромов – бредовых и др.)».

Ой, буковки-буковки, не сносите мне крышу, она и так едет! Хихикнув, я закрыл энциклопедию и погрозил ей пальцем: шалунья! После чего вышел из библиотеки. «Шалтай-болтай сидел на стене, Шалтай-болтай свалился во сне…» – вертелось у меня в голове, а ноги и руки сами подскакивали в такт – я куда-то шел. Шел долго, по бесконечному средневековому коридору, и на стенах стали всплывать портреты странных людей, одетых в старинные одежды. Р-рраз! – сморщенный старичок в пожелтевшем, когда-то белом паричке с бородкой клинышком, длинный и неопрятный, как обглоданная куриная кость. Он сурово глядел на меня и держал в птичьих лапках табличку с надписью: «Маразм». Следом за ним (хопс!) появился образ дамы бальзаковского возраста в пышном декольтированном платье, тройной подбородок которой утопал в щеках, а презрительно отвисшие губы с сеточкой морщин вокруг и черным пушком над верхней губой, казалось, что-то шептали мне. Прислушавшись, я уловил слово «Ожирение». Тр-рри! Выпялилась из тяжеленной золоченой рамы бабулька с острым крючковатым носом – настоящий прототип Бабы-яги, – злобная, издерганная, с красными кроличьими глазами, готовая тут же вцепиться тебе в горло, ощерившая в улыбке крысиные зубы – «Шизофрения». Бл-лумс! – неожиданно возникла молоденькая девушка с печально устремленным вдаль взглядом, невероятно худая, со впалыми щеками и огромными синими глазами. Весь вид ее наводил на мысль, что ей чудом удалось спастись из концлагеря, а всплывшая под образом табличка огласила диагноз: «Булимия». Портреты начали мелькать перед глазами с космической скоростью, и я не успевал проследить, что они мне вещали. Я попытался идти быстрее, чтобы прорваться сквозь эту армаду ужасов, но осознал, что вязну вне времени и пространства и не могу, не могу, не могу выбраться… Волосы встали дыбом, руки тщетно пытались нашарить выход, пока наконец…

Влюбился я сразу, как только увидел его в открывшуюся внезапно из коридора дверь, будто резко дали свет в темное помещение. Я зашел, вытирая выступивший на лбу пот и пытаясь отдышаться от пережитого кошмара, и долго кружил рядом, не решаясь подойти, хотя мне это и несвойственно. Потом все же присел рядом, мы разговорились и поняли, что хотим побыть наедине, хотя особо и негде. Выйдя во двор, жадно хватали ртом воздух, напоенный запахом лесных трав, а может быть, просто кислородом и послегрозовой свежестью. Ближе к ночи мы стащили пару одеял и забрались на чердак, где были свалены старые ненужные вещи, исторический хлам – всякие там чугунные утюги, фетровые шляпы, военные штаны-галифе, а еще китайская ваза со сколотой горловиной и прочие любовно оставленные про запас хозяевами дачи предметы. Сквозь мутное и запыленное окошко медитативно и болезненно светила щербатая луна, высвечивая отдельные кучи барахла, словно бутафорские декорации, и вся эта нереальная обстановка только возбуждала воображение…

Часть 2

Знак бесконечности

Максим

Она сорвалась внезапно, практически не думая, что бывало с ней нечасто, особенно в последнее время выверенности своих шагов, рассчитанности движений, поз, мыслей, ледяной совершенности продумывания поступков и холодной прагматичности. Отправив по внезапному порыву эсэмэску и получив согласие, она купила билет и сорвалась вместе с дочерью к Максим, которая уехала в свой далекий приморский город зализывать очередные раны, нанесенные столичным городом и ветреной девочкой-любовницей, считающей себя центром мироздания. В маленьких отдаленных городах время течет иначе: там не ломают пятиэтажек, не несутся плотными озверелыми толпами на работу, не стоят в бесконечных пробках, не… – там много чего не… и можно остановиться, помедитировать, подумать, отдаться ласковым волнам теплого моря, которое омоет твои зудящие раны, излечит образовавшиеся на коже и душе струпья и экзему. Но так опасно замечтаться и не заметить разницу между желаемым и возможным, и тихий дворик, где старушка сдает тебе комнатушку со старым, потерханным, жалобно кряхтящим фортепьяно и разваливающимся диваном, тихий дворик напоминает рай, когда поздней ночью, раскачиваясь на ржавых, неприлично скрипящих качелях, она держит тебя на коленях, и ее рука ласкает разогретую кожу под полупрозрачным сарафаном, а отсутствие белья под ним не вызывает стыда, а, напротив, рождает еще больший трепет, содрогание и предвкушение того, что искрящиеся на черном небе звезды внезапно покачнутся и окажутся к тебе гораздо ближе, устроив безумные танцы в закружившейся от любви голове…

– Хорошо, что ты приехала. Я думала больше никогда не возвращаться в Москву – вернее, вернуться, а потом уехать насовсем – может быть, в Индию или куда-нибудь еще. А теперь я вернусь. И напишу роман. И мы будем вместе. Поедем в Индию, в Париж, Египет, в разные точки, отмеченные на карте земного шара: куда попадет взгляд и куда позовет ветер…

Обводя нежные холмики груди языком, я рисую на коже влажный след бесконечности. Не могу спокойно дотрагиваться до тебя – пальцы ощущают твою кожу, словно я оголенными нервами касаюсь, а не мягкими подушечками, даже когда когтями провожу кошачьими вдоль спины и вижу, как выгибается дугой твое тело, вибрирует, отзываясь на жесткую ласку, – все равно нервы, и вся душа моя подрагивает от ощущения, что чудо это совершается здесь и сейчас, с нами. И твоя боль, неугасимая боль и рана, которая давно зарубцевалась, она все равно горит кроваво-красным рубином через хрустальный бокал пряного кагора, вливается в губы, стекает по венам в сердце, отравляет возможное счастье и превращается в горькие слезы, стекающие по обнаженной шее, в градины, стучащие в измученное и недолюбленное «я». «Ты ли это? Ты ли это? Или опять не ты?» – читаю твои мысли и ничего не могу ответить, потому как сама уже не… или уже вне… зоны доступа, зоны досягаемости любви. Мы все такие лапочки, мы все такие девочки, сильные-пресильные, умные-преумные, но вот недолюбленные, разлюбленные, ничьи возлюбленные… Маскарад устроили, играем в разные игры: Кай и Герда, Сказочник и Маленькая Разбойница, Лолита и… ну да, ну да, и Мастер с Маргаритой тоже, а как же без них-то… Мы любим поезда, летаем с одного на другой, потом придет следующий, в окошке постоянно меняется пейзаж, в жизни партнеры, мечты, цели… Ту-ту-у-у! А с поездов грязь летит и на кожу нашу нежную, оголенную наслаивается пудик там, пудик тут – только отмоешься, глядь – опять черненький, а кто же нас такими полюбит, черненькими? Беленькими-то всякий, да поди-ка отмой каждого встречного-поперечного, знаем, мыли-с… «Красота-красота! Мы везем с собой кота!» Тьфу ты, вот привязалось, из счастливого пионерского детства. А потом в душ, после стонов, соплей, прерывистых всхлипов в натуральном или же деланом оргазме, и поиск нежности в тех зрачках, которые темнели под твоими прикосновениями, расширяясь и познавая на миг космическую бездну и, может быть, некую мистическую истину. А потом заново и снова: «Ты почему так на него/нее смотрела? Почему рано легла спать и не позвонила? Почему ты?.. Почему он?.. Почему она?.. А зачем?.. А на фига?.. Да пошла ты…» И всё, сказке опять конец, пока новый поезд, паровоз, теплоход не прогудит тоненько или басом, призывая пассажиров занять свои места.

Какие вы нежные…

Ты умеешь лить бальзам слов в уши, готовые это услышать, в сердце, которое нуждается именно в этом. У женщин хорошо развита чувственность, чувствительность, и, конечно, женщина абсолютно точно знает, что именно хочет слышать другая, что хочет видеть, чувствовать, как ощущать себя любимой. Это гораздо более опасная игра, чем в гетеросексуальных парах, где мужчина чаще всего слеп или не так умен/грациозен/сметлив/припадочно нежен/ догадлив/сексуален/чувственен/… Ты умеешь… Но что ты сама при этом чувствуешь, дорогая? Ты мечтаешь не обо мне, а о тихой пристани с женой и ребенком, абстрактными, все равно какими: это просто пригрезившийся идеал, мечта, когда-то несбывшаяся, – и оттого болезненно искомая. Твоя мама, жадно-плачущими глазами глядящая на мою дочь и судорожно мечтающая о внуках, – а у тебя сжимается сердце от невозможности дать ей «простое человеческое счастье».

В ту последнюю ночь перед отъездом Максим неловко надела мне в темноте на палец обручальное кольцо:

– Дай руку. Не снимай его хотя бы до утра. Пусть эта ночь будет особенной. Потом можешь спрятать или положить в коробочку, а когда будешь готова, наденешь.

– Ты делаешь мне предложение?

Танаис

Ты спрашиваешь: с чего все началось? Дедушка Фрейд, крутящийся в могиле как юла, от бесконечных упоминаний его имени повсемирно и повсеместно, конечно бы, попытался начать с самого детства и, может быть, оказался прав, потому как игнорировать ту пору полной жизненной беспомощности и зависимости от родителей, когда ребенок мучительно пытается стать взрослым, – невозможно.

Перебирая старые фотографии, я вспоминаю себя этаким маленьким глазастым одиночеством непонятного пола, когда мне все говорили: «мальчик, подвинься» или: «мальчик, сделай то-то», ведь по моей прическе и тоненькой фигурке оказывалось абсолютно невозможно определить, какого я рода. Часто, оставаясь дома одна, я рисовала странные картины, рано начала читать и больше всего на свете любила танцевать под «Кармен-сюиту» Бизе – Щедрина, надевая длинные мамины юбки и воображая… будто я где-то в ином времени и пространстве несусь сумасшедшим вихрем, ощущая невероятную первобытную свободу, которую мне могло дать тогда только мое счастливое (ли?) одиночество, пока бабушка и мама с папой находятся в иных, более земных пространствах. Бабушка, самый близкий и понятный мне тогда человек, работала врачом-гематологом и часто брала с собой в больницу – особенно на ночные дежурства, когда оставлять меня дома было не с кем, так как мама имела довольно смутные понятия о воспитании ребенка и, что вообще с ним нужно делать, представляла с трудом. В силу возраста или характера ее тогда волновали совершенно другие вещи: учеба в институте и многочисленные переживания по поводу личной жизни, которая складывалась в настолько многомерном пространстве, что разобраться в этом она не могла. Отец (я тогда еще не знала, что он приемный) относился ко мне весьма благожелательно, но иногда забывал о моем существовании, что, впрочем, не особенно сильно меня волновало, поскольку моей богиней, существом высшего порядка была, конечно, ОНА, Мама. Длинные волосы и огромные глаза, в которых плещется неведомая миру музыка души, изящные пальцы, извлекающие из полосатых бело-черных клавиш фортепьяно чарующие звуки «Лунной сонаты» Бетховена или моего любимого Моцарта, неуловимый шлейф «Мажи Нуар» – все было настолько отличным от образа «простых советских женщин» – мам моих подруг по играм, что мне казалось, будто я приемный ребенок, взятый по милости из приюта и чудом оказавшийся рядом с невероятной дамой, которую я, пусть и с трепетом, могу называть Мамой. Тогда я могла совершить для нее любой героический поступок, но она так редко замечала меня… ей все это было не нужно. Играя время от времени роль любящей и заботливой матери, она водила меня в зоопарк, брала с собой в гости или в консерваторию, но потом все снова обрывалось в пустоту… Не помню, чтобы она пыталась делать со мной уроки или мазать мне зеленкой разбитые коленки, или зашивать разорванные колготки, да и на родительские собрания сходила от силы раза три за все время школьного заключения.

– Не надо, Максим, не жалей меня – я люблю свое детство именно потому, что оно не было похожим на чье-то еще, оно было совершенно иным.

Маленький Кай

На моем плече египетский крест анкх и египетская же кошка, символизирующая богиню Бастет. Они тянут меня в Египет, туда, к древним пирамидам и жаркому солнцу. Я постоянно болею от холода и зимы: вегетососудистая дистония – лишь отговорка медиков, не знающих, не могущих понять, что меня трясет от постоянного озноба, потому как мне надо в жаркий климат, еще и потому, что в моей неустроенной жизни так мало горячего чувства любви, согревающего изнутри. Одна знакомая метко окрестила меня ледяной девочкой, закованной в вечную мерзлоту, а еще – Каем. В моей жизни было много людей, пытавшихся меня придумать, но кто из них хотел на самом деле увидеть меня настоящую?.. Не знаю, правда, не знаю – как не знаю и того, где проходит грань между игрой и реальностью, какая из масок – мое реальное лицо, а какая лишь придуманная защита, камуфляж в период боевых действий. Я могу плясать на столах и целоваться в подворотнях, могу уходить с вечеринок по-английски, оставляя после себя лишь шлейф любимых на тот миг духов или нырять с яхты в открытое море, практически не умея плавать… Но что из всего этого есть я? Не знаю. Жить взахлеб или тягуче-медленно – это все естественные состояния, сменяющиеся подобно временам года, подобно… Впрочем, неважно. А что важно? Просто любить этот мир таким, какой он есть, принимать людей, не судить их (а как не судить, скажите…) и брести куда-то, куда глядят глаза, твои ледяные синие очи, в которых так редко появляется нечто, похожее если не на страсть, то хотя бы на интерес к жизни.

Я не люблю классику. Помню, как в детстве мама водила меня на концерты камерной музыки в консерваторию. Где-то лет с трех. Я, конечно же, не могла сидеть спокойно, не шевелясь. У меня возникали какие-то вопросы, а может, просто хотелось побегать или, на худой конец, поспать, и подобные «выходы в свет» были для маленького ребенка истинной пыткой, не говоря уже о том, что я страшно стеснялась, когда мама просила меня взять автограф у кого-то из знаменитостей, но я шла, потому что просто не могла ей отказать.

Еще одно из самых печальных воспоминаний детства, Максим, это история с моей фамилией. Помню, во втором классе ко мне пристала соседка по парте – почему, мол, у моих родителей другая фамилия. Высказав догадку, что я приемная дочь, она надолго заронила во мне страх, в общем, я так и эдак пытала бедную бабушку. Потом фамилию мне поменяли, и вопрос сам собой отпал, уже не помню, что мне тогда наговорили взрослые. В итоге правду я узнала только лет в пятнадцать, когда случайно залезла в мамин паспорт и увидела, что они с папой поженились спустя два года после моего рождения. Мама не стала отрицать, да и к чему?

Тошнота

Ежеутренняя и ежевечерняя беспросветная усталость стала моим постоянным спутником. Я поднималась на работу, проклиная всё на свете, потому что силы были на исходе и я окончательно запуталась в том, что же мне делать. Добираясь до офиса «на автомате», я могла проехать свою остановку, а потом возвращалась обратно, чтобы медленно гуськом идти за такими же несчастными пассажирами, пробираясь в дикой давке к эскалатору на переходе. Позволить себе поспать несколько лишних минут – непозволительная роскошь, ведь надо еще вовремя отвести ребенка в школу, чтобы не опоздать на урок, – наши педагоги продолжают оставаться всё теми же, несмотря на то, что им прибавили зарплату, но гадюшник – он гадюшник везде, даже если это лингвистическая спецшкола. Бедная моя девочка вызывает шквал негативных эмоций – и прежде всего по двум причинам: она имеет свое мнение и может не соглашаться, если считает глупостью определенные вещи, и еще из-за того, что ее мама – писатель и имеет наглость хорошо одеваться и не заискивать перед учителями. Власть же, любая власть, развращает, а возможность повелевать «маленькому человеку» пусть и над маленьким человечком – это поистине страшно. Адекватность в школе? Нонсенс, господа! Пусть и в двадцать первом веке.

Накануне читали с дочкой сказку «О рыбаке и рыбке». Все же гениальность писателя заключается в том, что проходят годы, века, а все остается актуальным – возьмите хоть Гоголя с его «Шинелью», хоть Сартра с «Тошнотой», хоть того же самого Пушкина. Я задумываюсь: может, я и есть та самая сварливая баба, которая много чего хотела, а в итоге осталась у разбитого корыта? Нет, нельзя так думать. Надо иметь человеческое достоинство, и искать счастья вовсе не грех. Разве лучше терпеть мужа или жену на том основании, что они нормально зарабатывают, и катиться по уже укатанной колее проще, чем самому торить новый путь? Я не сплю с мужем уже достаточно давно, мы практически не разговариваем, решая только вопросы воспитания дочери и мелкие бытовые проблемы. Мы не гуляем вместе, не ходим в гости, в театр, куда-либо еще. Мы просто сосуществуем ни шатко ни валко, приспособившись к данным условиям совместного проживания, успокаивая себя русским авось или робкой надеждой, что все само либо как-то наладится, либо со временем рассосется.

Когда я ждала тебя из твоего приморского города, Максим, это был ад. Вернувшись, я сказала мужу, что развожусь с ним, потому что терпеть такую жизнь, в которой нет любви, больше не хочу. Я чувствовала себя свободной, желанной, могущественной… а меня пытались по горло закопать в землю, как раньше поступали с неверными женами во времена Петра Первого. Муж не давал мне спать, грозил, что заберет ребенка через суд, а ты помнишь, помнишь, я говорила, как я выстрадала мою дочь (я много чего еще утаила от тебя, не желая мучить). Попав после работы под бешеный проливной дождь, ливший, словно наступил уже конец света и это всемирный потоп, уносящий безумную цивилизацию в тартарары, я простудилась и ходила на работу с бронхитом. А по ночам, по ночам творился свой ад разговоров, угроз, жалоб, стенаний, разрывая сердце, которое уже перестало понимать, чего же на самом деле хочет. Собирая последние крохи сил, я писала тебе отчаянные письма, а в ответ получала нотации и советы, как жить. Ты была нужна мне, Максим, своим живым теплым присутствием, любовью, поддержкой, но тебя не было рядом.

Я уходила утром на работу с бешено колотящимся в аритмии сердцем, с тяжелой одышкой, не зная, дойду ли до места назначения или сдохну по дороге, потому что уже все равно, что дальше, и сил оставалось все меньше. Откуда они брались, до сих пор не понимаю. Даже начальство, желающее меня уволить по причине того, что я не так хорошо работаю, как должна в идеале, даже это начальство смотрело на меня скорбными глазами и говорило: «Шла бы ты, деточка, домой». Я и шла, чтобы поспать хоть несколько часов, пока мой мучитель на работе и я могу на пару часов закрыть глаза и нырнуть в беспокойную липкую дремоту, вздрагивая от любого шороха и звука да содрогаясь от приходящих кошмаров, подсовываемых мне подсознанием. Дедушка Фрейд, наверное, оттянулся бы на мне по полной и совершил еще несколько революционных открытий в области психологии личности. Я чувствовала себя тряпичной потасканной марионеткой, которую все кому не лень, дергают за ниточки, чтобы посмотреть, как забавно она трепыхается. Почти насильно впихивая в себя пищу как некий корм, я запивала ее чудовищными порциями кофе, отчего сердце возмущалось и грозило так просто этого не оставить. Я успокаивала его валидолом и новопасситом вприкуску с антибиотиками, чтобы вылечить затянувшийся бронхит.

А потом ты приехала, Максим, приехала, но лучше не стало, потому что ты тоже начала мучить меня, и теперь уже два человека, как дикие звери, рвали душу мою на части, каждый тянул в свою сторону, не понимая, что этим вы убиваете ее.