«Жестяной барабан» — первый роман знаменитого немецкого писателя, лауреата Нобелевской премии (1999) Гюнтера Грасса. Именно это произведение, в гротесковом виде отразившее историю Германии XX века, принесло своему автору мировую известность.
Предисловие
Соло на барабане
Сейчас, на пороге нового столетия, когда подводятся итоги века уходящего, в том числе в сфере художественной, можно, не боясь пышных слов, назвать «Жестяной барабан» великим произведением мировой литературы XX века. В 1959 году мало кому известный автор «абсурдистских» пьес и сборника стихов под странноватым для тех лет названием «Преимущества воздушных кур», каменотес, джазист, график и скульптор, учившийся в Художественной академии Дюссельдорфа, а потом — в Институте изобразительных искусств Западного Берлина, после нескольких лет пребывания в Париже издал в возрасте тридцати двух лет роман «Жестяной барабан», тем самым стремительно и со скандалом ворвавшись прямо на литературный олимп ФРГ. Роман, сразу же ставший объектом ожесточенных критических схваток, очень скоро принес автору мировую славу, сделав его не только одной из центральных фигур на литературной сцене ФРГ, но и чем-то вроде «диктатора литературной моды», хотя сам он себя никогда таковым не считал, а на причудливую разноголосицу критики, доброжелательной или резко враждебной, реагировал внешне спокойно.
У родившегося в 1927 году в Данциге Гюнтера Грасса была весьма характерная для юноши его возраста биография: в 1944 году призван в армию, 1945-м — ранен, потом попал в американский плен. Позднее — через сорок лет после крушения нацистского рейха — он скажет: «Благодаря легкому… ранению осколком гранаты я встретил день без оговорочной капитуляции великогерманского рейха на больничной койке. До того мое воспитание сводилось к муштре, которая должна была приобщить меня к идеям и целям национал-социализма». Конечно, замечает Грасс, к концу войны «кое-какие смутные сомнения» у него уже возникли, но о сопротивлении не могло быть и речи»: на том этапе его возмущали главным образом «цинизм военного командования, партийные бонзы, отлынивающие от фронта, а также плохое снабжение. Кроме умения убивать с помощью военной техники я выучился двум вещам: узнал, что такое страх, и понял, что остался в живых лишь по чистой случайности, — два урока, которые не забыты до сих пор…».
Такова предыстория, многое объясняющая в характере грассовского творчества и в самом формировании его творческой личности. За романом «Жестяной барабан» последовала повесть «Кошки-мышки» (1962), а через год — роман «Собачьи годы». Все эти произведения составили, по признанию самого Грасса, «данцигскую трилогию»: основным связующим элементом этих трех произведений является место действия город Данциг, на всю жизнь оставивший у автора яркие впечатления детства. Неповторимые фарсово-гротескные картинки этого города еще не раз будут возникать в романах, стихах, публицистике автора.
Если уже «Жестяной барабан» принес ему наряду с признанием редкостного таланта — грубые упреки и чуть ли не площадную брань читателей и критиков, увидевших в нем «осквернителя святынь», «безбожника», «сочинителя порнографических мерзостей, совращающих немецкую молодежь», то трилогия в целом и вовсе озлобила «вечно вчерашних», как именовали в последние годы тех, кто ничему не научился и продолжал вздыхать по «добрым старым временам», когда так славно жилось «при Адольфе». У этих людей романы Грасса, в пародийно-гротескном виде изображавшие нацизм и тех, кто его поддерживал, могли вызвать только ненависть, которую они пытались прикрыть религиозными, эстетическими и псевдоморальными аргументами. Таких нападок на автора «Жестяного барабана» было великое множество. Почтенным бюргерам, отцам семейств он представлялся чудовищем, к книгам которого прикасаться можно разве что в перчатках. Ореол аморальности окружал его с того самого момента, как сенат вольного ганзейского города Бремена отказался присудить ему литературную премию из-за «безнравственности» его романа.
Весьма активный в те годы публицист Курт Цизель, не расставшийся с нацистским идейным багажом, подал на Грасса в 1962 году в суд за распространение «развратных сочинений». После того как прокурор города Кобленца прекратил дело, Цизель обжаловал его решение, обратившись к генеральному прокурору. Он же послал премьер-министру земли Рейнланд-Пфальц письмо, в котором требовал, чтобы «глава христианского земельного правительства воздействовал на министра юстиции», дабы тот «положил конец скандальной деятельности» Грасса. Иначе, пригрозил Цизель, он обратится «к дружественным депутатам ландтага с просьбой подать запрос министру юстиции» и тем решительно противодействовать неунимающемуся автору «фекальных сочинений».
ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН
Книга первая
Просторная юбка
Не скрою: я пациент специального лечебного учреждения, мой санитар следит за мной, он почти не спускает с меня глаз, ибо в двери есть смотровое отверстие, а глаз моего санитара он того карего цвета, который не способен видеть насквозь голубоглазого меня. И следовательно, мой санитар никак не может быть моим врагом. Я даже полюбил его, этого соглядатая за дверью, и, едва он переступает порог моей комнаты, рассказываю ему всякие эпизоды из своей жизни, чтобы он узнал меня поближе, несмотря на помеху в виде смотрового глазка. Добряк, судя по всему, ценит мои рассказы, ибо стоит мне сочинить для него очередную побасенку, как он, желая выразить свою признательность, демонстрирует мне очередной, новейший образец своего рукоделия. Оставим в стороне вопрос, можно назвать его художником или нет, хотя не исключено, что выставка его творений стяжала бы одобрительные отклики в прессе и даже привлекла бы несколько покупателей. Он вывязывает из обыкновенной бечевки, которую подбирает и затем распутывает в палатах у своих пациентов, когда тех покинут посетители, многоузловых чудищ, затем обмакивает их в гипс, дает высохнуть и накалывает на вязальные спицы, укрепленные на деревянных брусочках. Порой он носится с мыслью делать свои творения цветными, но я его отговариваю. Я указываю на мою крытую белым лаком металлическую кровать и прошу его мысленно представить себе это совершенство в размалеванном виде. Тогда он в ужасе всплескивает над головой своими санитарскими руками, пытается одновременно выразить на своем несколько неподвижном лице все мыслимые формы ужаса и отрекается от своих многоцветных планов. Итак, моя казенная, металлическая, крытая белым лаком кровать служит образцом. Для меня она даже нечто большее: моя кровать — это наконец-то достигнутая цель, мое утешение, она могла бы стать моей верой, дозволь начальство моего заведения предпринять некоторые усовершенствования: я бы сделал повыше решетку кровати, чтоб никто не подходил ко мне слишком близко. Один раз в неделю день посещений разрывает мою переплетенную белыми металлическими прутьями тишину. Тогда приходят они, те, кто желает меня спасти, те, кому доставляет удовольствие любить меня, те, кто ценит, уважает и хотел бы поближе узнать во мне самих себя. До чего ж они слепы, неврастеничны, невоспитанны. Они царапают маникюрными ножницами по белому лаку моей решетки, они рисуют ручками и синим карандашом продолговатых непристойных человечков. Мой адвокат, взрывая комнату громогласным «привет!», всякий раз напяливает свою нейлоновую шляпу на левый столбик в изножье кровати. И ровно на столько, сколько продолжается его визит, — а адвокаты могут говорить долго, — он подобным актом насилия лишает меня равновесия и бодрости духа. После того как посетители разложили свои гостинцы на белой, крытой клеенкой тумбочке под акварелью с анемонами, после того как им удалось поведать мне о своих текущих либо планируемых идеях по спасению и убедить меня, кого они без устали рвутся спасать, в высоком уровне своей любви к ближнему, их снова начинает тешить собственное бытие, и они прощаются со мной. Затем приходит санитар проветрить и собрать бечевку от пакетов с гостинцами. Нередко у него еще остается время, чтобы, присев после этого на мою кровать и распутывая бечевку, распространять вокруг себя тишину до тех пор, пока я не начинаю называть тишину именем Бруно, а Бруно тишиной. Бруно Мюнстерберг я имею в виду своего санитара — на мои деньги купил мне пятьсот листов писчей бумаги. Бруно, неженатый, бездетный и родом из Зауэрланда, готов, если запасов не хватит, снова наведаться в маленькую лавчонку писчебумажных товаров, где торгуют также и детскими игрушками, дабы обеспечить меня необходимой, нелинованной площадью для моей, будем надеяться, надежной памяти. Никоим образом не мог бы я попросить об этой услуге своих визитеров, скажем адвоката или Клеппа. Хлопотливая, прописанная мне любовь наверняка не позволила бы моим друзьям приносить с собой нечто столь опасное, как бывает опасна чистая бумага, и предоставлять ее в распоряжение моему непрерывно извергающему слова духу. Когда я сказал Бруно: «Ах, Бруно, не купишь ли ты мне пятьсот листов невинной бумаги?» тот возвел глаза к потолку и, воздев в том же направлении указательный палец, что невольно устремляло мысли к небесам, ответил: «Вы подразумеваете белую бумагу, господин Оскар?»
Я остался при своем словечке «невинная» и попросил Бруно употребить в лавочке именно его. Вернувшись ближе к вечеру с пачкой, он предстал передо мой как Бруно, обуреваемый мыслями. Многократно и подолгу задерживал он взгляд на потолке, откуда черпал все свои откровения, и немного спустя высказался: «Вы порекомендовали мне должное слово. Я попросил у них невинной бумаги, и продавщица сперва залилась краской и лишь потом выполнила мою просьбу». Опасаясь затяжной беседы о продавщицах писчебумажных лавок, я раскаялся, что назвал бумагу невинной, а потому молчал, дожидаясь, когда Бруно выйдет из комнаты, и лишь после этого вскрыл упаковку, содержащую пятьсот листов бумаги. Я не стал слишком долго держать и взвешивать на руке упругую, неподатливую пачку. Я отсчитал десять листов, запрятал в тумбочку остальные, авторучку я обнаружил в ящике рядом с альбомом фотографий; ручка заправлена, недостатка в чернилах быть не должно, как же мне начать? При желании рассказ можно начать с середины и, отважно двигаясь вперед либо назад, сбивать всех с толку. Можно работать под модерниста, отвергнуть все времена и расстояния, дабы потом возвестить самому или передоверить это другим, что наконец-то только что удалось разрешить проблему пространства и времени. Еще можно в первых же строках заявить, что в наши дни вообще нельзя написать роман, после чего, так сказать, у себя же за спиной сотворить лихой триллер, чтобы в результате предстать перед миром как единственно мыслимый сегодня романист. Я выслушивал также слова о том, что это звучит хорошо, что это звучит скромно, когда ты для начала заявляешь: нет больше романных героев, потому что нет больше индивидуальностей, потому что индивидуальность безвозвратно утрачена, потому что человек одинок, каждый человек равно одинок, не имеет права на индивидуальное одиночество и входит в безымянную и лишенную героизма одинокую толпу. Так оно, пожалуй, и есть и имеет свой резон. Но что касается меня, Оскара, и моего санитара Бруно, я бы хотел заявить: мы с ним оба герои, герои совершенно различные, он — за смотровым глазком, я — перед глазком; и даже когда он открывает мою дверь, мы оба, при всей нашей дружбе и одиночестве, отнюдь не пре вращаемся в безымянную, лишенную героизма толпу. Я начинаю задолго до себя, поскольку никто не смеет описывать свою жизнь, если он не обладает достаточным терпением, чтобы, перед тем как наметить вехи собственного бытия, не упомянуть, на худой конец, хоть половину своих дедов и бабок. Позвольте же мне всем вам, мои друзья и мои еженедельные посетители, принужденным вести запутанную жизнь за стенами моего специализированного лечебного учреждения, всем вам, даже и не подозревающим о моих запасах писчей бумаги, представить бабку Оскара с материнской стороны.
Моя бабка Анна Бронски сидела на исходе октябрьского дня в своих юбках на краю картофельного поля. До обеда можно было наблюдать, как бабка умело сгребает вялую ботву в аккуратные бурты, к обеду она съела подслащенный сиропом кусок хлеба с жиром, затем последний раз промотыжила поле и, наконец, осела в своих юбках между двух почти доверху наполненных корзин. Рядом с подметками ее сапог, что стояли торчком, устремясь носками друг к другу, тлел костерок из ботвы, порой астматически оживая и старательно рассылая дым понизу над едва заметным уклоном земной коры. Год на дворе был девяносто девятый, а сидела бабка в самом сердце Кашубской земли, неподалеку от Биссау, до еще того ближе к кирпичному заводу перед Рамкау, за Фиреком, где шоссе между Диршау и Картхаусом вело на Брентау; сидела спиной к черному лесу Гольдкруг и обугленной на конце ореховой хворостиной заталкивала картофелины под горячую золу.
Если я только что с особым нажимом помянул юбки моей бабушки, если я, будем надеяться, вполне отчетливо сказал: «Она сидела в своих юбках», да и главу назвал «Просторная юбка», значит, мне известно, чем я обязан этой части одежды. Бабка моя носила не одну юбку, а целых четыре, одну поверх другой. Причем она не то чтобы носила одну верхнюю и три нижних юбки, нет, она носила четыре так называемых верхних, каждая юбка несла на себе следующую, сама же бабка носила юбки по определенной системе, согласно которой их последовательность изо дня в день менялась. То, что вчера помещалось на самом верху, сегодня занимало место непосредственно под этим верхом, вторая юбка оказывалась третьей, то, что вчера было третьей юбкой, сегодня прилегало непосредственно к телу, а юбка, вчера самая близкая к телу, сегодня выставляла на свет свой узор, вернее, отсутствие такового: все юбки моей бабушки Анны Бронски предпочитали один и тот же картофельный цвет, не иначе этот цвет был ей к лицу. Помимо такого отношения к цвету юбки моей бабушки отличал непомерный расход ткани. Они с размахом круглились, они топорщились, когда задувал ветер, сникали, когда ветер отступал, трепетали, когда он уносился прочь, и все четыре летели перед моей бабкой, когда ветер дул ей в спину. А усевшись, она группировала все четыре вокруг себя. Помимо четырех постоянно раздутых, обвисших, падающих складками либо пустых, стоящих колом возле ее кровати, бабка имела еще и пятую юбку. Эта пятая решительно ничем не отличалась от прочих четырех картофельного цвета. К тому же пятой юбкой не всегда была одна и та же пятая юбка. Подобно своим собратьям — ибо юбки наделены мужским характером, — она тоже подвергалась замене, входила в число четырех надеванных и, подобно всем остальным, когда наставал ее черед, то есть каждую пятую пятницу, шла прямиком в корыто, по субботам висела на веревке за кухонным окном, а потом ложилась на гладильную доску. Когда моя бабка после такой приборочно-пирогово-стирально-гладильной субботы, после дойки и кормления коровы целиком погружалась в лохань, сообщала что-то мыльному раствору, потом давала воде снова опасть, чтобы в цветастой простыне сесть на край постели, перед ней на полу пластались четыре надеванные юбки и одна свежевыстиранная. Бабка подпирала указательным пальцем правой руки нижнее веко правого глаза, ничьих советов не слушала, даже своего брата Винцента и то нет, а потому быстро принимала решение. Стоя босиком, она пальцами ноги отталкивала в сторону ту юбку, которая больше других утратила блеск набивной картофельной краски, а освободившееся таким образом место занимала свежевыстиранная. Во славу Иисуса, о котором у бабки были вполне четкие представления, воскресным утром для похода в церковь в Рамкау бабка обновляла измененную последовательность юбок. А где же бабка носила стираную юбку? Она была женщина не только опрятная, она была женщина тщеславная, а потому и выставляла лучшую юбку на показ, да еще по солнышку, да при хорошей погоде! Но у костерка, где пеклась картошка, бабка моя сидела после обеда в понедельник. Воскресная юбка в понедельник стала ей на один слой ближе, а та, что в воскресенье согревалась теплом ее кожи, в понедельник с самым понедельничным видом тускло облекала ее бедра. Бабка насвистывала, не имея в виду какую-нибудь песню, и одновременно выгребала из золы ореховой хворостиной первую испекшуюся картофелину. Картофелину бабка положила подальше, возле тлеющей ботвы, чтобы ветер мог овеять и остудить ее. Затем острый сук наколол подгорелый, с лопнувшей корочкой клубень и поднес его ко рту, и рот теперь перестал свистеть, а вместо того начал сдувать золу и землю с зажатой между пересохшими, треснувшими губами кожуры, при этом бабушка прикрыла глаза. Потом же, решив, что сдула сколько надо, она открыла сперва один, потом другой глаз, куснула хотя и редкими, но в остальном безупречными резцами, снова раздвинула зубы, держа половинку слишком горячей картофелины, мучнистой и курящейся паром, в распахнутом рту и глядя округленными глазами поверх раздутых, выдыхающих дым и окружающий воздух ноздрей, на поле до близкого горизонта с рассекающими его телеграфными столбами и на верхнюю треть трубы кирпичного завода. Между телеграфных столбов что-то двигалось. Бабушка закрыла рот, поджала губы, прищурила глаза и пожевала картофелину. Что-то двигалось между телеграфных столбов. Что-то там прыгало.
Трое мужчин скакали между телеграфных столбов, трое летели к трубе, потом обежали ее спереди, а один, с виду короткий и широкий, повернул, разбежался по новой и перемахнул через штабеля кирпичей, а двое других, тощие и длинные, не без труда, но тоже перемахнули через кирпичи и опять припустили между столбов, а широкий и короткий петлял, как заяц, и явно спешил больше, чем тощие и длинные, чем те прыгуны, а тем двум пришлось снова броситься к трубе, потому что короткий уже перемахнул через нее, когда те на расстоянии в два прыжка от него еще только разбегались и вдруг исчезли, махнув рукой, так это все выглядело со стороны, да и короткий на середине прыжка рухнул с трубы за горизонт. Там они все и остались, сделали перерыв, или, может быть, переоделись, или начали ровнять свежие кирпичи, получая за это жалованье. Когда же моя бабка, решив воспользоваться перерывом, хотела наколоть вторую картофелину, она промахнулась. Потому как тот, что вроде был широкий и короткий, перелез в том же обличье через горизонт, будто через обычный забор, будто оставив обоих преследователей по ту сторону забора, между кирпичей, либо на шоссе на Брентау, но все равно он очень спешил, хотел обогнать телеграфные столбы, совершал длинные, замедленные прыжки через поле, так что от его ног во все стороны разлетались комья грязи, а сам он выпрыгивал прочь из этой грязи, и как размашисто он прыгал, так же упорно лез он и по глине. Иногда он, казалось, прилипает ногами, потом зависает в воздухе ровно настолько, чтобы хватило времени ему, короткому и широкому, утереть лоб, прежде чем снова упереться опорной ногой в то свежевспаханное поле, которое всеми своими бороздами вместе с пятью моргенами под картофель сбегало в овраг. И он добрался до оврага, короткий и широкий, но едва исчез в нем, как оба других, тощие и длинные, которые, вероятно, успели тем временем заглянуть на кирпичный завод, тоже перевалили через линию горизонта и начали оба, тощие и длинные, но не сказать чтобы худые, вязнуть в глине, из-за чего бабка моя опять не смогла наколоть картофелину, потому что не каждый день можно увидеть, как трое взрослых людей, хоть и разного роста, скачут между телеграфных столбов, чуть не обламывают трубу на кирпичном заводе, я потом друг за дружкой, сперва короткий и широкий, догом тощие и длинные, но все трое с одинаковым трудом, упорно, таща все больше глины на подметках, скачут во всем параде по полю, вспаханному два дня назад Винцентом, и исчезают в овраге. Итак, все трое исчезли, и моя бабка могла наконец перевести дух и наколоть почти остывшую картофелину. Она небрежно сдула с кожуры землю и золу, целиком засунула картофелину в рот, подумала, если, конечно, вообще о чем-нибудь думала: они не иначе как с кирпичного, и начала двигать челюстями, когда один выскочил из овражка, над черными усами дико сверкнули глаза, сделал два прыжка до костра, возник сразу и перед, и сзади, и рядом с костром, выругался, задрожал от страха, не знал, куда бежать, назад нельзя, потому что сзади надвигались из овражка тощие и длинные, и рухнул на колени, и глаза его чуть не выскочили из орбит, и пот выступил на лбу. Задыхаясь, с дрожащими усами, он позволил себе подползти поближе, доползти до самых ее подметок, почти вплотную подполз он к бабке, поглядел на нее, словно маленький и широкий зверь, так что бабка вздохнула, перестала жевать, опустила подметки на землю, не думала больше ни о заводе, ни о кирпичах, ни об обжигальщиках, ни о закладчиках, а просто-напросто подняла юбку, нет, подняла сразу все четыре, подняла достаточно высоко, чтобы тот, который был вовсе не с кирпичного, короткий, но широкий, мог юркнуть под них, под все четыре, и он скрылся вместе со своими усами, и не походил больше на зверя, и был не из Рамкау и не из Фирека, а был заодно со своим страхом под юбками, и больше не падал на колени, и стал не коротким и не широким, и, однако же, занял свое место, забыл про дрожь, и про пыхтение, и про руку на колене, и стало тихо, как в первый день, а может, как в день последний, слабый ветерок лепетал в тлеющей ботве, телеграфные столбы беззвучно рассчитывались на первый-второй, трубы кирпичного завода вернулись в исходное положение, она же, моя бабка, благоразумно разгладила первую юбку поверх второй, почти не чувствовала его под четвертой юбкой и вместе со своей третьей юбкой никак не могла взять в толк, что там совершается нового и удивительного для ее кожи. И поскольку это было удивительно, хотя поверху все лежало вполне благопристойно, а во-вторых и в-третьих, нельзя было взять в толк, она выгребла из золы две-три картофелины, достала из корзины, что под правым локтем, четыре сырых, по очереди сунула каждую сырую бульбу в горячую золу, присыпала сверху еще больше золы, поворошила, отчего костер вновь начал чадить, — а что ей еще оставалось делать? Но едва юбки моей бабушки успокоились, едва густой чад тлеющей ботвы, сбитый с толку сильным падением на колени, переменой места и помешиванием, снова желтизной заволок поле и, сообразуясь с направлением ветра, пополз на юго-запад, как из оврага выплюнуло обоих тощих и длинных, которые гнались за коротким и широким, обитающим ныне под ее юбками, и тут выяснилось, что они худые, длинные и по долгу службы носят мундиры полевой жандармерии. Они чуть не промчались мимо бабки. Никак один из них перемахнул через костерок? Но вдруг они спохватились, что на них форменные сапоги, а стало быть, есть чем думать, притормозили, повернулись, затопали сапогами оказались при сапогах и мундирах в дыму, кашляя, спасли мундиры из дыма, увлекая дым за собой, не перестали кашлять, заговорили с моей бабкой и поинтересовались, не видела ли она Коляйчека, потому что она непременно должна была его видеть, раз она сидит здесь у оврага, а Коляйчек как раз ушел по оврагу.
Под плотами
Отнюдь не так просто, лежа здесь, на промытой мылом металлической кровати специального лечебного заведения, под прицелом стеклянного глазка, оснащенного взглядом Бруно, воспроизвести полосы дыма над горящей кашубской ботвой да пунктирную сетку октябрьского дождя. Не будь у меня моего барабана, который, при умелом и терпеливом обращении, вспомнит из второстепенных деталей все необходимое для того, чтобы отразить на бумаге главное, и не располагай я санкцией заведения на то, чтобы от трех до четырех часов ежедневно предоставлять слово моей жестянке, я был бы разнесчастный человек без документально удостоверенных деда и бабки. Во всяком случае барабан мой говорит следующее: в тот октябрьский день года девяносто девятого, покуда дядюшка Крюгер в Южной Африке с помощью щетки взбивал свои кустистые англофобские брови, между Диршау и Картхаусом, неподалеку от кирпичного завода в Биссау, под четырьмя одноцветными юбками в чаду, страхах, стонах, под косым дождем и громким поминанием всех святых, под скудоумные расспросы и затуманенные дымом взоры двух полевых жандармов короткий, но широкий Йозеф Коляйчек зачал мою мать Агнес. Анна Бронски, моя бабушка, успела еще под черным покровом той же ночи переменить имя: она позволила стараниями щедро расточающего святые дары патера переименовать себя в Анну Коляйчек и последовала за своим Йозефом хоть и не совсем в Египет, но все же в центральный город провинции, что на реке Моттлау, где Йозеф нашел работу плотогона, а вдобавок — правда, на время — укрылся от жандармов. Лишь с тем, чтобы несколько усилить напряжение, я покамест не называю город в устье Моттлау — хотя он вполне заслуживает упоминания по меньшей мере как то место, где родилась моя матушка. Под конец июля в году ноль-ноль тогда как раз было принято решение удвоить кайзеровскую программу по строительству военного флота моя матушка под знаком Льва явилась на свет. Вера в себя и мечтательность, великодушие и тщеславие. Первый дом, именуемый также Domus vitae,
[1]
асцендент: впечатлительные рыбы. Констелляция такая: Солнце в оппозиции к Нептуну, седьмой дом, или Somus matrimonii uxoris,
Здесь я не могу не вставить протест матушки, которая во все времена решительно отрицала, что была зачата на картофельном поле. Правда, ее отец — это она не могла не признать — уже там предпринял первые попытки, но само его положение, равно как и поза Анны Бронски, были слишком неудачно выбраны, чтобы создать Коляйчеку необходимые условия для оплодотворения.
Думаю, это случилось в ночь бегства или на возу у дяди Винцента, а то и вовсе на Троиле, когда мы нашли у сплавщиков прибежище и кров. Такими речами матушка обычно датировала свое зачатие, и бабушка, кому, казалось бы, следует это лучше знать, кротко кивала и сообщала миру: — Само собой, донюшка, твоя правда, не иначе на возу это было, а то и вовсе на Троиле, только уж никак не на поле, тогда и ветер дул, и дождь лил как из ведра. Винцентом звали брата моей бабки. Рано овдовев, он совершил паломничество в Ченстохову, и Матка Боска Ченстоховска повелела ему признать ее будущей королевой Польши. С той поры Винцент только и делал, что рылся в диковинных книгах, отыскивал в каждой фразе подтверждение прав Богоматери на польский престол, а сестре передоверил все хлопоты по двору и полю. Сын Винцента Ян, в то время четырех лет от роду, хилый, плаксивый мальчишка, пас гусей, собирал пестрые картинки и — на удивление рано — почтовые марки. Вот на этот самый двор, благословенный небесной королевой Польши, бабка доставила корзины с картофелем, а заодно и Коляйчека, таким образом, Винцент тоже узнал, что произошло, а узнав, помчался в Рамкау и там принялся барабанить в дверь к патеру, дабы тот, вооружась святыми дарами, вышел и обручил девицу Анну Йозефу. Не успел еще заспанный служитель Бога преподать свое благословение, чрезмерно затянувшееся из-за неудержимой зевоты, и, вознагражденный хорошим шматом сала, обратить к публике свою священную спину, как Винцент запряг свою кобылу, разместил новобрачных на соломе и пустых мешках, усадил озябшего и хнычущего Яна возле себя на козлы, после чего сказал лошади, чтобы та ехала, никуда не сворачивая, прямо, в ночь: новобрачные торопились. Среди все еще темной, но уже изрядно поистраченной ночи наши ездоки достигли лесоторгового порта, что лежал в главном городе провинции. Дружки, которые, подобно Коляйчеку, сплавляли плоты, приняли парочку беглецов. Винцент мог повернуть и гнать свою конягу назад в Биссау; корова, коза, свинья с поросятами, восемь гусей и дворовая собака ждали, когда им зададут корм, а сын Ян ждал, когда его уложат в постель, потому что у него была небольшая температура. Йозеф Коляйчек скрывался три недели, приучил свои волосы к другой прическе, с пробором, сбрил усы, обзавелся безупречными бумагами и получил работу как плотогон Йозеф Вранка. Но зачем понадобилось Коляйчеку предъявлять лесоторговцам и хозяевам лесопилок документы на имя сброшенного — о чем власти не были проинформированы — во время драки с плота и утонувшего в Буге пониже Модлина Йозефа Вранки? А затем, что Коляйчек, некоторое время назад покинувший сплавное дело, работал на лесопильне под Швецем и там повздорил с мастером из-за вызывающе размалеванного в бело-красный цвет его, Коляйчека, рукой забора. И чтобы некоторым образом придать убедительность своим забористым ругательствам, хозяин выломил из забора две планки, одну красную, другую белую, измочалил сугубо польские планки о кашубскую хребтину Коляйчека, отчего возникло такое количество щепок для растопки, что избитый счел себя совершенно вправе в следующую же, скажем так, яснозвездную ночь пустить красного петуха на свежевыстроенную и чисто выбеленную лесопильню, во славу хоть и разделенной, но именно из-за раздела единой Польши. Итак, Коляйчек был поджигатель, поджигатель-рецидивист, ибо в последовавший затем период лесопильни и дровяные склады по всей Западной Пруссии служили отличной растопкой для двухцветья национальных чувств. И, как всякий раз, когда речь идет о будущем Польши, Дева Мария была и во время этих пожаров на стороне поляков, есть даже очевидцы, причем некоторые, возможно, живы и по сей день, своими глазами видевшие увенчанную короной Богоматерь на горящих стропилах многих лесопилен. А толпа, которая всегда собирается при больших пожарах, якобы запевала хорал во славу Богородицы, Матери Божией, — отсюда нетрудно предположить, что на Коляйчековых пожарах царила торжественная обстановка и приносились клятвы. И сколь отягощен прошлым был разыскиваемый поджигатель Коляйчек, столь беспорочен, бесприютен, безобиден, слегка ограничен, никем на свете не разыскиваем, почти никому не известен был плотовщик Йозеф Вранка, регулярно деливший свой жевательный табак на ежедневные порции, покуда река Буг не приняла его в свои воды, а три дневные пайки табака остались у него в куртке вместе с документами. Поскольку утонувший Вранка никак не мог объявиться вновь и никто не задавал заковыристых вопросов по поводу его исчезновения, Коляйчек, имевший примерно ту же стать и такой же круглоголовый, как и утопленник, залез поначалу в его куртку, потом в его официально-документальную с незапятнанным прошлым шкуру, отучился курить трубку, перешел на жевательный табак, позаимствовал даже сугубо личные черты Вранки, дефекты произношения к примеру, и все последующие годы изображал надежного, бережливого, малость заикающегося плотогона, который пускал вплавь по воде целые леса с берегов Немана, Бобра, Буга и Вислы. Остается лишь добавить, что этот Вранка у лейб-гусар кронпринца, возглавляемых Маккензеном, дослужился до ефрейтора, поскольку настоящий Вранка на службе еще не был, тогда как Коляйчек, четырьмя годами старше, чем утонувший, уже успел очень плохо проявить себя у артиллеристов под Торном. Наиболее опасная часть всех грабителей, убийц и поджигателей, еще не перестав грабить, убивать и поджигать, ждет, когда подвернется возможность заняться делом более почтенным. И многим выпадает шанс иногда отысканный, иногда случайный: Коляйчек, став Вранкой, стал одновременно хорошим и настолько исцеленным от своего огневого порока супругом, что его приводил в дрожь даже вид обычной спички.
Спичечные коробки, свободно и безмятежно лежавшие на кухонном столике, никогда не были застрахованы от его посягательств, хотя, казалось бы, именно он способен изобрести спички. Подобное искушение он выбрасывал в окно. Бабке приходилось очень стараться, чтобы вовремя подать на стол теплый обед. Порой семья и вовсе сидела в потемках, потому что керосиновая лампа осталась без огня. И однако, Вранка вовсе не был тираном. По воскресеньям он водил свою Анну в Нижний город и при этом позволял ей, обрученной с ним также и официально, надевать, как тогда, на картофельном поле, четыре юбки, одну поверх другой. Зимой, когда реки затягивались льдом и для плотогонов наступали тощие времена, он исправно сидел в Троиле, где жили лишь плотогоны, грузчики да рабочие с верфи, и присматривал за своей дочкой Агнес, которая явно уродилась в отца, потому что если и не залезала под кровать, то уж, верно, забиралась в платяной шкаф, а когда приходили гости, забивалась под стол, и вместе с ней ее тряпичные куклы. Итак, девочка Агнес любила укрываться от глаз и в этом укрытии чувствовала себя столь же надежно, как и Йозеф, хоть и находила там иные радости, нежели те, которые нашел он под юбками у Анны. Поджигатель Коляйчек был достаточно опытен, чтобы понять тягу своей дочери к укрытиям, и поэтому на заменяющем балкон выступе, которым завершалась их полуторакомнатная квартира, он, когда мастерил закут для кроликов, пристроил к нему еще и конурку как раз по ее росту. В этой пристройке матушка моя ребенком сидела, играла в куклы и тем временем подрастала. Позднее, уже школьницей, она, по рассказам, забросила своих кукол и, забавляясь стеклянными бусинами и пестрыми шариками, впервые проявила тягу к хрупкой красоте. Надеюсь, мне, горящему желанием поскорее обозначить истоки собственного бытия, будет дозволено снять наблюдение с семейства Вранка, чей супружеский плот спокойно скользит по течению, вплоть до тринадцатого года, когда под Шихау сошел со стапелей «Колумб», ибо именно в тринадцатом полиция, которая никогда ничего не забывает, напала на след лже-Вранки. Началось с того, что Коляйчек, как на исходе каждого лета, так и в августе тысяча девятьсот тринадцатого, должен был перегонять большой плот из Киева по Припяти, через канал по Бугу до Модлина, а уж оттуда вниз по Висле. Дюжина плотогонов вышла на буксире «Радауна», который дымил по велению их лесопильни, от Западного Нойфера на Мертвую Вислу до Айнлаге. Потом вверх по Висле мимо Кеземарка, Лецкау, Чаткау, Диршау и Пикеля и вечером пристала к берегу в Торне. Там на борт поднялся новый хозяин, который должен был в Киеве проследить за покупкой древесины. Когда «Радауна» в четыре утра отчалила, стало известно, что на борту хозяин. Коляйчек впервые увидел его за завтраком на баке. Они сидели как раз друг против друга, жевали и прихлебывали ячменный кофе, Коляйчек сразу его узнал. Кряжистый, уже облысевший человек велел подать водки и разлить ее по пустым кофейным чашкам. Не переставая жевать, когда в конце бака еще разливали водку, он представился: Чтоб вы знали: я новый хозяин, звать меня Дюкерхоф, и я требую от всех порядка! По требованию хозяина плотогоны в той последовательности, в какой сидели за столом, называли себя и опрокидывали свои чашки, так что кадыки подпрыгивали. Коляйчек же сперва опрокинул, потом сказал «Вранка», пристально глядя на Дюкерхофа. Тот кивнул, как кивал и предыдущим, и повторил «Вранка», как повторял и имена других сплавщиков. И все же Коляйчеку почудилось, будто Дюкерхоф выделил имя утонувшего плотогона не то чтобы резко, скорее задумчиво. Искусно уклоняясь от песчаных отмелей при помощи сменяющих друг друга лоцманов, «Радауна» одолевала мутно-глинистую струю, знающую лишь одно направление. По левую и правую руку за валами лежала одна и та же плоская либо чуть всхолмленная земля, с которой уже собрали урожай. Живые изгороди, овраги, котловина, поросшая дроком, равнина между хуторами, прямо созданная для кавалерийских атак, для заходящей слева на ящике с песком уланской дивизии, для летящих через изгородь гусар, для мечтаний молодых ротмистров, для битвы, которая уже состоялась и повторится вновь и вновь, и для полотна: татары, припавшие к луке, драгуны, выпрямясь, рыцари-меченосцы, падая на скаку, орденские магистры в цветных плащах, на кирасе целы все застежки, кроме одной-единственной, которую отсек герцог Мазовецкий, и кони, кони — ни в одном цирке не сыщешь таких арабских скакунов, — нервные, под великолепными темляками, все жилки натянуты, как по линеечке, ноздри раздуты, карминовые, из них облачка, пронзаемые копьями, на копьях перевязь, пики опущены и делят небо, вечернюю зарю, еще сабли, а там, на заднем плане — ибо у каждой картины есть свой задний план, — прочно прильнув к горизонту, мирно курится деревенька между задними ногами вороного, приземистые хатки, обросшие мохом, крытые соломой, а в хатках танки, красивые, законсервированные, в ожидании грядущих дней, когда им тоже дозволят возникнуть на этом полотне, на этой равнине, за дамбами Вислы, подобно легконогим жеребятам среди тяжелой кавалерии. У Влоцлавека Дюкерхоф ткнул Коляйчека пальцем: «А скажите-ка, Вранка, вы, часом, сколько-то лет назад не работали в Швеце на лесопильне? Она еще тогда сгорела, лесопильня-то?» Коляйчек упрямо, словно преодолевая сопротивление, покачал головой, и ему удалось придать своим глазам усталое и печальное выражение, так что Дюкерхоф, на которого упал этот взгляд, воздержался от дальнейших расспросов. Когда под Модлином, там, где Буг впадает в Вислу и «Радауна» поворачивает, Коляйчек, перегнувшись через релинг, трижды сплюнул, как это принято у всех плотовщиков, рядом возник Дюкерхоф с сигарой и попросил у него огня. Это словечко, как и «спички», пронзило Коляйчека. «С чего это вы краснеете, когда я прошу огня? Девушка вы, что ли?» Они успели оставить Модлин далеко позади, когда с лица у Коляйчека наконец сошла краска, которая была вовсе не краска стыда, а запоздалый отблеск подожженных им лесопилок. Между Модлином и Киевом, короче — вверх по Бугу, через канал, соединяющий Буг с Припятью, покуда «Радауна», следуя по Припяти, вышла в Днепр, не произошло ничего, что можно бы счесть переговорами между Коляйчеком-Вранкой и Дюкерхофом. Само собой, на буксире между плотогонами, между кочегарами и плотогонами, между штурманом, кочегарами и капитаном, между капитаном и вечно меняющимися лоцманами что-нибудь да происходило, как следует быть, а может, как и бывает между мужчинами. Я мог бы вообразить нелады между кашубскими плотовщиками и штурманом, уроженцем Штеттина, возможно даже зачатки бунта: общий сбор по левому борту, тянут жребий, выдумывают пароль, натачивают ножички. Но не будем об этом. Не случилось ни политических акций, ни польско-немецкой поножовщины, ни приличествующего данному кругу развлечения в виде хорошего, порожденного социальной несправедливостью бунта.
Исправно пожирая уголь, «Радауна» шла своим путем, один раз — сдается мне, это было сразу за Плоком села на песчаную отмель, но смогла высвободиться собственными силами. Короткий, ядовитый обмен репликами между капитаном Барбушем из Нойфарвассера и украинцем лоцманом вот и все, даже и судовой журнал не мог больше ничего добавить. Но, имей я обязанность — и желание — вести судовой журнал для мыслей Коляйчека, а то и вовсе хронику дюкерхофской лесопильно-внутренней жизни, в нем достаточно говорилось бы о переменах и приключениях, подозрениях и подтверждениях, недоверии и — почти сразу о поспешном устранении этого недоверия. Бояться боялись оба, и Дюкерхоф даже больше, чем Коляйчек, ибо находились они в России, и Дюкерхоф мог запросто свалиться за борт, как некогда бедный Вранка, или — а мы тем временем уже в Киеве — на одном из лесоторговых складов, которые так велики и необозримы, что в этом столпотворении вполне можно потерять своего ангела-хранителя, угодить под штабель внезапно пришедших в движение балок, которые уже не остановишь, — угодить или быть спасенным. Спасенным благодаря Коляйчеку, который сперва выудит хозяина из Припяти либо из Буга, который в последнюю минуту выдернет Дюкерхофа на лишенном ангелов-хранителей киевском дровяном складе из неотвратимо надвигающейся лавины. Ох, до чего ж было бы хорошо, сумей я на этом месте поведать, как полузахлебнувшийся или почти раздавленный Дюкерхоф, еще тяжело дыша и с приметами смерти во взоре, шепнул на ухо лже-Вранке: «Спасибо, Коляйчек, спасибо!» и после необходимой паузы: «Теперь мы с тобой квиты и забудем обо всем!»
Мотылек и лампочка
Некий человек оставил все, что имел, переплыл океан, попал в Америку и разбогател — на этом я хочу завершить все разговоры о моем дедушке, как бы он себя ни называл: Голячек по-польски, Коляйчек на кашубский лад или по-американски — Джо Колчик.
Не очень-то легко на простом жестяном барабане, какие продают в магазинах игрушек и в универсальных магазинах, выбить деревянные, уходящие почти за горизонт плоты. И однако же, мне удалось пробарабанить на нем дровяную гавань, весь плавник, что качается на волне в излучинах реки, измочаливается в камышах; чуть легче удалось мне пробарабанить эллинги на Шихауской верфи, на Клавиттерской, на многочисленных, по большей части занятых мелким ремонтом лодочных верфях, свалку металлического лома при вагонном заводе, склады прогорклых кокосов при маргаринной фабрике, все знакомые мне закоулки острова Шпайхер. Дед умер, он не даст мне ответа, не проявит интереса к кайзеровскому сходу со стапелей, к затягивающейся порой на десятилетия и начинающейся уже в момент схода гибели корабля, который в нашем случае нарекли «Колумбом», называли также гордостью флота, который, натурально, взял курс на Америку, а позже был затоплен либо сам утонул. Возможно, его подняли со дна, перестроили, переименовали или пустили на лом. А может, «Колумб» просто ушел под воду, как в свое время поступил мой дед, может, он и по сей день дрейфует со всем своим сорокатысячным водоизмещением, курительным салоном, спортивным залом из мрамора, плавательным бассейном и кабинетами для массажа на глубине, скажем, шесть тысяч метров где-нибудь в Филиппинской впадине либо на траверзе Эмдена; об этом можно прочесть в «Вейере» или в морских календарях, — помнится, не то первый, не то второй «Колумб» добровольно ушел на дно, потому что капитан не сумел пережить некий связанный с войной позор. Часть плотовой истории я вслух зачитал Бруно, после чего задал свой вопрос, настаивая на объективности. Прекрасная смерть, — мечтательно промолвил Бруно и принялся не мешкая с помощью упаковочной бечевки превращать моего дедушку в одно из своих узелковых творений. Пришлось мне удовольствоваться таким ответом и не устремлять дерзновенный полет мыслей в Америку, чтобы там выхлопотать себе наследство. Навестили меня мои друзья Витлар и Клепп. Клепп принес с собой пластинку, где на обеих сторонах — Кинг Оливер, а Витлар, жеманясь, протянул мне шоколадное сердце на розовой ленточке. Они по-всякому дурачились, пародируя сцены из моего процесса. Я же, дабы доставить им удовольствие, изображал, как и во все дни посещений, превосходное настроение и способность смеяться даже самым глупым шуткам. Как бы вскользь, прежде чем Клепп успел приступить к своей неизбежной лекции о взаимосвязях между джазом и марксизмом, я поведал им историю человека, который в тринадцатом году, незадолго до того, как все это разразилось, угодил под воистину бесконечный плот, можно сказать не имеющий конца, и уже не выбрался из-под него, даже тело его так никогда и не было найдено. На мой вопрос я задал его непринужденно, как бы скучливым тоном — Клепп с неудовольствием помотал головой на толстой шее, расстегнул все пуговицы, потом опять застегнул, сделал несколько плавательных движений, — короче, повел себя так, будто он сам находится под плотом. В конце концов он отмахнулся от моего вопроса, взвалив вину за отсутствие ответа на слишком ранние сумерки. Витлар сидел неподвижно, закинув ногу на ногу и не забывая при этом про складку на брюках, сидел и демонстрировал то изысканно-полосатое причудливое высокомерие, которое присуще разве что ангелам на небесах. Я нахожусь на плоту. Находиться на плоту прекрасно. Меня кусают комары. Это неприятно. Я нахожусь под плотом. Под плотом прекрасно. Комары меня больше не кусают. Это приятно. Сдается мне, под плотом вполне можно жить, если, конечно, у тебя нет намерения в то же время находиться на плоту и разрешать комарам кусать тебя. Тут Витлар сделал свою испытанную паузу и внимательно поглядел на меня, затем поднял, как всякий раз, когда хотел походить на сову, свои и без того высокие брови и, театрально интонируя, изрек:
— Сдается мне, что в случае с этим утопленником, с этим человеком под плотами, речь идет о твоем двоюродном, а то и вовсе о твоем родном дедушке. Поскольку он, будучи твоим двоюродным дедушкой, а тем паче — будучи родным дедушкой, сознавал свои перед тобой обязанности, он и нашел смерть, ибо ничто на свете не может быть для тебя более тягостным, чем наличие живого дедушки. Итак, ты не просто убийца своего двоюродного дедушки, ты вдобавок еще и убийца своего родного дедушки. Но поскольку сей последний, как это вообще принято у дедушек, хотел бы тебя наказать, он лишил тебя того удовлетворения, которое испытывает внук, гордо указывая на раздувшееся в воде тело и произнося таковые слова: «Взгляните на моего мертвого дедушку. Он был героем! Он прыгнул в воду, когда увидел, что его преследуют». Твой дедушка лишил весь мир и собственного внука возможности своими глазами увидеть его тело с единственной целью принудить оставшихся, и в том числе внука, еще долго им заниматься.
Потом, ударившись из одной патетики в другую, мне явился хитрый, чуть наклоненный вперед и разыгрывающий примирение Витлар:
— Америка! Возрадуйся, Оскар! У тебя есть цель и есть задача! Здесь тебя натурально оправдают и выпустят. Так куда ж тебе и податься, как не в Америку, где снова можно сыскать все, даже и без вести пропавшего дедушку!
Фотоальбом
Я храню сокровище. Все эти тяжкие, состоящие липа из календарных дат годы я хранил его, прятал, снова доставал; во время поездки в товарном вагоне я, как драгоценность, прижимал его к груди, а когда я засыпал, Оскар спал на своем сокровище, на фотоальбоме. Ну что бы я делал без этого все ставящего на свои места, открытого доступу фамильного склепа? В нем сто двадцать страниц. И на каждой странице одна подле другой, одна под другой, прямоугольные, тщательно распределенные, то соблюдая симметрию, то, напротив, ее нарушая, приклеены фотографии, по четыре, по шесть, а иногда всего по две. Альбом переплетен в кожу, и чем старше он становится, тем сильнее пахнет кожей. Были времена, когда альбому сильно вредили ветер и непогода. Фотографии отставали от страниц и своим беспомощным видом вынуждали меня искать покоя и удобного случая, чтобы клеем обеспечить исконное место чуть не потерявшемуся снимку. Есть ли хоть что-нибудь в этом мире, есть ли роман, способный достичь эпической широты фотоальбома? Наш милосердный Господь, Который, словно прилежный фотолюбитель, каждое воскресенье щелкает нас сверху, то есть в крайне укороченном ракурсе при более или менее удачном освещении, после чего наклеивает снимок в свой альбом, наверняка мог бы, пресекая любые попытки помешкать, хоть и с наслаждением, но до неприличия долго, твердой рукой провести меня через мой альбом, не давая пищи для тяги Оскара ко всякой запутанности; я же предпочел бы снабдить наличные снимки оригиналами. Попутно заметим: тут встречаются разнообразнейшие мундиры, тут меняются моды и прически, матушка становится толще, Ян худосочнее, тут попадаются люди, которых я вовсе и не знаю, тут можно только гадать, кто делал снимок, потом все деградирует, а художественная фотография на рубеже веков вырождается в бытовую фотку наших дней. Взять хотя бы тот памятник моему деду Коляйчеку и этот снимок на паспорт моего друга Клеппа. Даже если просто положить рядом портрет дедушки, отретушированный коричневым, и гладкое, ждущее печати клепповское фото, сразу станет ясно, куда нас завел прогресс в области фотографии. В частности, все эти штучки моментальной фотографии. Причем я должен сделать себе больше упреков, чем делаю их Клеппу, ибо на правах владельца альбома мне следовало бы заботиться о сохранении уровня. Если в один прекрасный день перед нами разверзнется пасть ада, одна из утонченнейших мук будет выглядеть так: обнаженного человека запирают в одном помещении со всеми его фотографиями. Быстренько подбавим немного пафоса: «О ты, человек, между моментальными снимками, срочными снимками, фотографиями на паспорт! О человек, освещенный лампой-вспышкой, человек, выпрямившийся перед косой Пизанской башней, человек из кабинки фотоателье, который должен подставить свету свое правое ухо, дабы снимок годился для паспорта!» А теперь уберем пафос: возможно, этот ад окажется вполне терпимым, ибо самые гадкие снимки существуют лишь в воображении, а сделаны никогда не были, или хоть и были сделаны, но не были проявлены.
Клепп и я, мы оба в наши первые дни на Юлихер-штрассе, когда, поедая спагетти, свели дружбу, не только давали себя фотографировать, но давали и проявить пленку. Я в ту пору вынашивал планы путешествий. Иными словами, я так тосковал, что надумал совершить путешествие, а для этой цели должен был заказать паспорт.
Но поскольку у меня все равно не хватило бы денег, чтобы оплатить полноценное путешествие, включающее Рим, Неаполь или, на худой конец, Париж, я невольно порадовался отсутствию наличности, ибо нет ничего печальнее, чем уезжать в таком подавленном настроении. А поскольку, с другой стороны, у нас обоих все же хватало денег, чтобы ходить в кино, мы с Клеппом принялись посещать кинотеатры, где, учитывая вкусы Клеппа, смотрели вестерны, а следуя моим потребностям — фильмы, в которых проливала слезы Мария Шелл — сестра милосердия, а Борше как главный врач, едва завершив сложнейшую операцию, играл у распахнутой балконной двери сонаты Бетховена и проявлял чувство ответственности. Мы очень страдали от того, что сеанс длится всего два часа, ибо некоторые программы вполне можно бы посмотреть по второму разу. Частенько после окончания мы вставали и прямиком шли в кассу, чтобы снова взять билет на то же самое представление. Но когда, выйдя из зала, мы видели перед кассой очередь, порой побольше, порой поменьше, у нас пропадала всякая охота. Мы слишком стеснялись, и не только кассирши, но и совершенно посторонних типов, которые с откровенным бесстыдством изучали наши физиономии, чтобы рискнуть и увеличить очередь перед окошечком.
Вот почему мы почти после каждого сеанса шли в фотосалон неподалеку от площади Графа Адольфа, чтобы заказать снимки для паспорта. Нас уже там знали, улыбались, когда мы входили, покорнейше просили садиться, мы были клиенты, а значит, пользовались уважением. И едва освобождалась кабинка, нас туда по очереди заталкивала барышня, о которой я только и помню, что она была миленькая; сперва она одергивала и несколькими движениями приводила в порядок меня, потом Клеппа, велела смотреть в определенную точку, покуда световые вспышки и связанный с ними звонок не извещали, что мы шесть раз подряд запечатлены на пленке.
Едва снявшись, еще чувствуя легкую оцепенелость в уголках губ, мы препровождались в удобные плетеные кресла той же барышней, которая любезно просила нас — очень милая и мило одетая пять минут подождать. Мы с удовольствием соглашались подождать. В конце концов, нам было чего ждать: снимков на паспорт, которые вызывали у нас живой интерес. Всего через семь минут от силы все такая же миленькая, а в остальном трудно описуемая барышня протягивала нам два конвертика, и мы расплачивались.
Стекло, стакан, стопарик
Если я только что дал описание снимка, где во весь рост представлен Оскар, его барабан и барабанные палочки, и попутно открыл вам, какие давно вызревшие решения окончательно покуда его фотографировали принял Оскар, созерцая праздничное застолье вокруг пирога с тремя свечками, я считаю своим долгом, когда альбом уже безмолвно лежит возле меня в закрытом виде, упомянуть о тех обстоятельствах, которые хоть и не объясняют мое затянувшееся трехлетие, однако же — спровоцированные мной — имели место.
Мне с первой минуты было ясно: взрослые не поймут тебя, если ты не будешь расти так, чтобы они это могли видеть, припишут тебе задержку в развитии и начнут таскать тебя и свои деньги от одного врача к другому в поисках если и не твоего выздоровления, то по крайней мере объяснения твоей болезни. Стало быть, чтобы свести консультации к терпимому минимуму, от меня требовалось, прежде чем врач даст какое-то объяснение, подыскать со своей стороны уважительную причину для задержки роста.
Солнечный сентябрьский день, мой третий день рождения. Нежные стеклянные пузыри позднего лета, даже смех Гретхен Шефлер звучит не так резко. Матушка за фортепиано наигрывает из «Цыганского барона», позади стула-вертушки, за спиной у матушки, стоит Ян, касаясь ее плеча и якобы изучая ноты. Мацерат уже собирает ужин на кухне. Бабушка Анна с Хедвиг Бронски и Александром Шефлером плотней придвигаются к зеленщику Греффу, ибо тот знает много историй, скаутских историй, по ходу которых неизменно проявляются верность и сила духа; прибавьте к этому напольные часы, которые не пренебрегают ни единой четвертью часа в тончайшей вязи сентябрьского дня. А поскольку все, подобно часам, были заняты делом и от венгерской земли, где подвизался цыганский барон, через шагающих по греффовским Вогезам скаутов протянулась незримая линия мимо Мацератовой кухни, где на сковороде устрашающе шипели кашубские лисички с яйцом и шпиком, по коридору к лавке, я двинулся туда же, тихонько погромыхивая на своем барабане, и оказался за прилавком, подальше от пианино, лисичек и Вогезов, приметив, что крышка погреба откинута, — видно, Мацерат, который лазил туда, чтобы достать банку со смешанным компотом на сладкое, забыл ее захлопнуть. И все же мне понадобилась целая минута, прежде чем я понял, чего от меня требует незахлопнутая крышка нашего погреба. Не самоубийства. Боже избави! Это было бы чересчур просто. Но другое было трудным, было болезненным, требовало от меня жертвы, и уже в тот день, как и потом всякий раз, когда от меня требовалась очередная жертва, лоб мой покрылся испариной. Самое главное — чтобы не пострадал барабан, поэтому для начала следовало снести его вниз по шестнадцати щербатым ступеням и разместить между мешков с мукой, объясняя этим впоследствии, почему барабан остался невредим. Потом снова подняться до восьмой ступеньки, нет, пожалуй, на одну ниже, или нет, сгодится и пятая. Но, падая с этой ступени, трудно сочетать надежность с убедительностью увечий. Поднимемся выше, нет, это слишком высоко — десятая снизу ступенька, и наконец я рухнул с девятой, головой вперед, на цементный пол нашего погреба, увлекая за собой целую батарею бутылок с малиновым сиропом. Еще до того, как задернулась гардина, закрывшая мое сознание, я мог убедиться в успехе своего эксперимента: умышленно сброшенные бутылки с малиновым сиропом произвели шум, достаточный для того, чтобы выманить Мацерата из кухни, матушку — от пианино, остальную часть общества — с Вогезов в нашу лавку. Но прежде, чем подоспели они, сам я успел поддаться запаху пролитого сиропа, удостовериться, что из головы у меня течет кровь, а вдобавок, когда они уже вступили на лестницу, поразмышлять над вопросом, что нагоняет на меня такую усталость, то ли кровь Оскара, то ли сладкий сироп, и, однако, испытать величайшую радость, поскольку все удалось как нельзя лучше, а барабан, благодаря предпринятым мерам предосторожности, остался цел и невредим. Помнится, Грефф вынес меня наверх. Лишь в гостиной Оскар выплыл из своего облака, которое, вероятно, наполовину состояло из малинового сиропа, а наполовину — из его детской крови. Врач еще не подоспел, матушка кричала, несколько раз ударила пытавшегося ее успокоить Мацерата ладонью, а потом и тыльной ее стороной по лицу и обозвала убийцей. Итак и врачи снова и снова подтвердили мою правоту, благодаря единственному, хоть и не безболезненному, но хорошо рассчитанному, падению с лестницы я получил не только крайне важное для взрослых объяснение приостановки моего роста, но вдобавок превратил доброго и безобидного Мацерата в Мацерата повинного. Это он не захлопнул крышку погреба, это на него матушка взвалила всю вину, и он пронес сознание этой вины, в которой матушка упрекала его хоть и не часто, но неуклонно, через вереницу лет. Мне же падение обеспечило четыре недели на больничной койке, а потом, если не считать визитов по средам к доктору Холлацу, относительную свободу от врачей; уже в первый мой барабанный день мне удалось подать миру знак, и случай мой был разъяснен еще прежде, чем взрослые смогли уразуметь истинное, мною предопределенное положение дел. В дальнейшем говорилось так: как раз в день своего рождения наш маленький трехлетний Оскар свалился с лестницы, и хотя ничего себе не сломал, но расти после этого перестал. И начал я барабанить. В нашем доходном доме было пять этажей, и от первого этажа до чердачных закоулков я барабанил вверх и вниз по лестнице. От Лабесвег к Макс-Хальбеплац, оттуда на Нойшотланд, Антон-Меллервег, Мариенштрассе, Кляйнхаммерпарк, Акционерную пивоварню, Акционерный пруд, Фребелевский луг, школу Песталоцци, Новый базар и снова — Лабесвег. Мой барабан хорошо это выдерживал, взрослые — хуже, они хотели заткнуть глотку моему барабану, хотели подставить ножку моим палочкам — но обо мне позаботилась природа. Способность при помощи жестяного детского барабана набарабанить необходимую дистанцию между мной и взрослыми вызрела вскоре после моего падения с лестницы, и почти сразу же у меня прорезался голос, давший мне возможность петь вибрато на таких высоких нотах, или кричать, или петь крича, что никто не рисковал более отбирать у меня барабан, от которого закладывало уши, ибо, если кто-нибудь пытался схватить его, я начинал кричать, а когда я кричал, ценные вещи разлетались на куски: мой крик убивал цветочные вазы, мое пение крушило оконные стекла и передавало власть сквозняку, мой голос, подобно целомудренному, а потому и не ведающему сострадания алмазу, резал стеклянные горки, чтобы в их глубинах, не теряя при этом своей невинности, надругаться над гармоничными, благородно закругленными, подаренными любящей рукой и покрытыми легким налетом пыли ликерными рюмочками. Прошло немного времени, и мои способности стали широко известны на нашей улице, от Брезенервег до поселка при аэродроме, — короче, во всем квартале. Стоило соседским детям, чьи игры типа «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать», либо «Где у нас кухарка, Черная кухарка?», или «Что я вижу, ты не видишь» меня не привлекали, завидеть меня, как целый хор немытых рож начинал вопить:
Без сомнения, дурацкие, лишенные смысла припевки. Но меня они не смущали, когда вместе с моим барабаном я шагал сквозь «Госпожу Метелицу», заимствуя примитивный, но не лишенный приятности ритм, выбивал «Стекло, стакан, стопарик» и, не будучи крысоловом, увлекал за собой детей.
Книга вторая
Обломки
День посещений: Мария принесла мне новый барабан. Когда вместе с жестянкой она хотела протянуть над решеткой кровати чек из магазина игрушек, я отмахнулся и нажимал кнопку звонка в изножье, пока не пришел Бруно, мой санитар, и не сделал того, что делает всякий раз, когда Мария приносит мне новый, завернутый в синюю бумагу жестяной барабан. Он развязал бечевку на пакете, чтобы разошлись края обертки и чтобы после почти торжественного появления барабана на свет Божий снова аккуратно ее сложить. Лишь после этого Бруно прошествовал — а когда я говорю «прошествовал», я именно шествие и подразумеваю, — прошествовал к раковине с новым барабаном в руках, пустил струйку теплой воды и осторожно, не повредив ни белый, ни красный лак, отлепил ценник от обечайки.
Когда после недолгого и не слишком утомительного визита Мария вознамерилась уйти, она взяла старый барабан, который я окончательно добил, описывая спину Герберта Тручински, деревянную галионную фигуру и толкуя слишком вольно, может быть, Первое послание к Коринфянам, взяла с собой, чтобы у нас в подвале присоединить его ко всем использованным ранее барабанам, послужившим отчасти деловым, отчасти сугубо личным целям. Но перед уходом она сказала:
— В подвале-то и места почти не осталось. Ума не приложу, куда покласть картошки на зиму.
Я с улыбкой пропустил мимо ушей упрек домохозяйки, вещающей устами Марии, и попросил ее тщательно пронумеровать отслуживший свое барабан черными чернилами, а затем перенести записанные мною на листочке бумаги даты и краткие сведения о жизненном пути данного барабана в тот гроссбух, каковой уже много лет висит на внутренней стороне подвальной двери и знает все про мои барабаны, начиная с сорок девятого года.
Мария покорно кивнула и ушла, поцеловав меня на прощание. Моя любовь к порядку и впредь останется для нее чувством непостижимым и слегка пугающим. Оскар хорошо понимает сомнения Марии, тем более он и сам не мог бы сказать, почему такого рода педантизм превращает его в собирателя отслуживших свое барабанов. Вдобавок он, как и прежде, желал бы никогда более не видеть эту гору обломков в картофельном подвале их билькской квартиры. Он ведь по собственному опыту знает, что дети с пренебрежением относятся к коллекциям своих отцов и что, стало быть, однажды приняв наследство, сын его Курт в лучшем случае плевать захочет на все эти злополучные барабаны.
Польская почта
Я заснул в корзине для белья, наполненной письмами, которые хотели попасть в Лодзь, Люблин, Львов, Торун, Краков и Ченстохову, которые прибыли из Лодзи, Люблина, Лемберга, Торна, Кракау и Ченстохау. Но во сне я не видел ни Матку Боску Ченстоховску, ни Черную мадонну, не жевал ни хранящееся в Кракау сердце маршала Пилсудского, ни те пряники, которые прославили город Тори. Даже и свой до сих пор не починенный барабан я во сне не видел. Без снов покоясь на письмах в корзине, Оскар ничего не слышал из того шепота, шипения, болтовни, из тех нескромных признаний, которые якобы становятся слышны, когда в одной куче лежит сразу много писем. Лично мне письма не сказали ни словечка, я ниоткуда не ждал писем, никто не мог принять меня за получателя, а то и вовсе отправителя. Вполне самодостаточно я втянул антенну и забылся сном на горе почты, которая по перенасыщению новостями могла означать для меня весь мир.
И вполне понятно, что разбудило меня не то письмо, которое некий пан Лех Милевчик из Варшавы отправил своей племяннице в Данциг-Шидлиц, — короче, не письмо, достаточно тревожное, чтобы пробудить ото сна даже тысячелетнюю черепаху; нет, меня разбудил то ли близкий пулеметный огонь, то ли раскаты дальних залпов из сдвоенных орудийных башен на линкорах в Вольной гавани.
Но это легко написать: пулеметы, орудийные башни. А разве это не мог с тем же успехом быть внезапный дождь, град, вспышка запоздалой грозы, подобно той, что состоялась по поводу моего рождения? Слишком я был заспанный, не способный на такие рассуждения, а потому, еще сохраняя в ушах эти звуки, сделал правильный вывод и, как все люди спросонок, правильно обозначил ситуацию: «А теперь они стреляют!»
Едва выбравшись из бельевой корзины, еще неуверенно стоя на обутых в сандалии ногах, Оскар позаботился о благе своего чувствительного барабана. В той корзине, которая прежде хранила его сон, он вырыл обеими руками яму в хоть и подвижных, но сложенных стопками письмах, но рыл он не безжалостно, разрывая, сминая, а то и вовсе сдирая марки, нет, он крайне осторожно разделял слипшиеся письма, заботился о каждом снабженном по большей части лиловым штемпелем «Польская почта» письме, даже об открытках и то заботился, следил, чтобы ни один конверт не расклеился, ибо даже перед лицом неотвратимых, все меняющих событий тайну переписки надлежало хранить свято.
В той же степени, в какой крепчал пулеметный огонь, расширялась и воронка в полной писем корзине. Наконец, удовлетворясь результатами, я уложил свой смертельно занемогший барабан на свежеприготовленное ложе, надежно укрыл его не просто троекратно, а десятикратно, может, даже двадцатикратно, соединяя конверты так, как каменщик соединяет кирпичи, когда надо вывести особенно прочную стену.
Карточный домик
Виктор Велун помогал нам переносить коменданта, который, несмотря на усиливающееся кровотечение, становился все более грузным. К этому времени чрезвычайно близорукий Виктор еще носил свои очки и не спотыкался на каменных ступенях лестницы. По профессии, как ни странно такое занятие для близорукого, он был доставщиком денежных переводов. Сегодня, когда речь заходит о Викторе, я называю его бедный Виктор. Как матушка после той семейной прогулки к молу превратилась в бедную матушку, так и Виктор, лишившись очков хоть были тут и другие причины, — стал бедным Виктором без очков. — Ты не встречал бедного Виктора? спрашиваю я у своего друга Витлара в дни посещений. Но после той поездки на трамвае от Флингерна до Герресхайма, о чем будет поведано в свое время, мы потеряли Виктора Велуна из виду. Остается лишь надеяться, что и преследователи ищут его столь же безуспешно, что он нашел свои очки либо подобрал другие, подходящие, и, может быть, словно в былые времена, пусть больше не на службе у Польской почты, но по крайней мере как разносчик денежных переводов на службе у почты федеральной, близоруко и при очках, осчастливливает людей пестрыми бумажками и твердыми монетами. — Ну разве это не ужасно? пыхтел Ян, подхватив Кобиеллу слева. — А что будет, если не придут ни англичане, ни французы? — тревожился Виктор, нагруженный Кобиеллой справа. — Ну как это не придут?! Ризсмиглы еще вчера сказал по радио: «У нас есть гарантии, что, когда дойдет до боя, вся Франция поднимется как один человек!» — Яну нелегко было сохранять уверенность до конца фразы, ибо вид собственной крови на расцарапанной руке хоть и не подвергал сомнению гарантии польско-французского договора, но заставлял опасаться, что он, Ян, успеет истечь кровью, прежде чем вся Франция поднимется как один человек и верная данным гарантиям ринется через Западный вал. — Они наверняка уже в пути! А британский флот уже бороздит волны Балтийского моря! — Виктор Велун любил сильные, звучные выражения, он остановился на лестнице, прижатый справа телом раненого коменданта, и воздел левую руку, как на театре, чтобы все пять пальцев сказали свое слово: — Придите вы, о гордые британцы!
И покуда оба медленно доставляли Кобиеллу во временный лазарет, рассуждая по пути о польско-англо-французских отношениях, Оскар мысленно перелистывал книги Гретхен Шефлер отыскивая подходящие по содержанию места. Кейзеровская история города Данциг: «В ходе французской войны одна тысяча восемьсот семидесятого-семьдесят первого годов пополудни двадцать первого августа одна тысяча восемьсот семидесятого года в Данцигский залив вошли четыре французских боевых корабля; остановясь на рейде, они направили свои орудия на город и порт, но винтовому корвету «Нимфа» под водительством капитана Вейкмана удалось в последовавшую за тем ночь принудить к отступлению стоящую на якоре в Путцигской бухте флотилию».
Незадолго до того, как мы достигли склада для корреспонденции, что на втором этаже, я не без труда пришел к выводу, получившему впоследствии подтверждение: покуда Польская почта и вся равнинная Польша подвергались осаде, флот Его Величества пребывал в одном из фиордов Северной Шотландии в большей или меньшей безопасности; великая французская армия засиделась за обеденным столом, убежденная, что, проведя несколько разведывательных операций за линией Мажино, она выполнила все обязательства франко-польского договора. Перед складом, он же походный лазарет, нас встретил и доктор Михон, все еще в стальной каске и с уголком платка, по-джентльменски выглядывавшим из кармашка, и некто Конрад, уполномоченный из Варшавы. И тотчас ожил страх Яна Бронски, на разные лады рисовавший перед ним ужаснейшие увечья. В то время как Виктор Велун, совершенно невредимый да еще при очках, должен был спуститься в операционный зал, желая быть исправным стрелком, нам дозволили остаться в помещении без окон, скупо освещенном сальными свечами, ибо электростанция города Данциг не считала для себя более возможным снабжать энергией Польскую почту.
Доктор Михон хоть и не испытывал особого доверия к серьезности ранений Яна, однако, с другой стороны, не слишком дорожил своим секретарем как надежным защитником почты и потому отдал ему приказ на правах санитара приглядывать за ранеными и попутно и за мной, кого он бегло, но, как мне кажется, с отчаянием погладил по голове, дабы ребенок не оказался вовлеченным в боевые действия.
Прямое попадание гаубицы на уровне операционного зала. Нас подбросило, будто игральные кости. Михон при стальной каске, посланник Варшавы Конрад и разносчик денежных переводов Велун ринулись на свои боевые позиции. Ян и я, оба мы вкупе с семью-восьмью ранеными, оказались в лишенном окон помещении, которое приглушало звуки боя. Даже пламя свечей и то не слишком трепетало, когда на улице серьезничала гаубица. Здесь было тихо, несмотря на стоны раненых или из-за них. Ян поспешно и неумело обмотал полосы от разорванных простыней вокруг бедра Кобиеллы, после чего решил заняться собой, но ни щека, ни тыльная сторона ладони больше не кровоточили. Порезы молчали, покрывшись корочкой запекшейся крови, но, надо думать, болели и тем питали страх Яна, не находившего себе выхода в душном и низком помещении. Ян суетливо ощупал свои карманы, нашел полную колоду: скат! И до самого прорыва обороны все мы играли в скат.
Он лежит в заспе
Только что я перечитал последний абзац, и пусть даже я не доволен прочитанным, оно тем более принадлежит перу Оскара, ибо ему, этому перу, удалось, кратко резюмируя, кое-где преувеличить в духе умышленно краткого резюме, а то и вовсе солгать.
Я же намерен держаться правды, нанести перу Оскара удар в спину и поведать на этом месте, что, во-первых, последняя игра Яна, которую он, к сожалению, не мог довести до конца и выиграть, была вовсе не гранд, а бубны без двух, что, во-вторых, покидая хранилище писем, Оскар прихватил не только новый барабан, но и помятый, который вместе с покойником без подтяжек и письмами вывалился из корзины. И вот что еще следует добавить: едва мы с Яном покинули хранилище, потому что ополченцы своими криками «Выходи!», карманными фонарями и карабинами на этом настаивали, Оскар, ища защиты, вклинился между двумя дядьками-ополченцами более или менее доброго вида, изобразил жалобный плач и указал на Яна, своего отца, обвинительным жестом, каковой сразу превратил беднягу в злодея, затащившего невинное дитя в здание Польской почты, дабы с истинно польской бесчеловечностью превратить его в мишень для пуль.
От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара.
Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на свете, даже самые забавные или самые дьявольски изощренные выдумки ополченцев, не могло бы отвлечь от карт. В то время как Ян уже пребывал в горнем царстве карточных домиков и блаженно обитал в доме, воздвигнутом ради этого счастья, мы, то есть ополченцы и я ибо Оскар причислял себя к ополченцам, — все еще стояли среди кирпичных стен на выложенных плиткой полах, под потолками с лепниной, которые столь судорожно переплелись со стенами и перегородками, что в этот день можно было опасаться самого ужасного — как бы картонажные работы, именуемые архитектурой, не надумали, повинуясь тем либо иным обстоятельствам, отречься от желания держать все вместе.
Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец. Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат был либо моим отцом, либо вообще никем.
Мария
Покуда история, во всеуслышание извергая важные сообщения, будто хорошо смазанный экипаж катилась, плыла, летела, завоевывая дороги, водные магистрали, воздушное пространство Европы, дела мои, сводившиеся к неустанному разбиванию детских лакированных барабанов, шли плохо, шли ни шатко ни валко, вообще не шли. Покуда другие расточительно разбрасывали вокруг себя дорогой металл, моя очередная жестянка снова подошла к концу. Правда, Оскару удалось спасти из здания Польской почты новый, почти без царапин барабан и тем придать хоть какой-то смысл ее обороне, но что значил для меня, для Оскара иными словами, жестяной барабан господина Начальника-младшего, когда в свои лучшие времена я тратил от силы два месяца, чтобы превратить жесть в металлический лом.
Сразу же после выписки из городской клиники я, оплакивая утрату моих медицинских сестер, начал работать, выбивая дробь, и выбивать дробь, работая. Дождливый день на кладбище в Заспе отнюдь не заставил меня забросить свое ремесло, напротив, Оскар удвоил усилия и все свое усердие бросил на решение одной-единственной задачи: уничтожить барабан — последнего оставшегося в живых свидетеля своего позора перед лицом ополченцев.
Но барабан не поддавался, он отвечал мне, и, когда я ударял по нему, отвечал обвиняющим меня ударом. Как ни странно, всякий раз во время этой потасовки, которая преследовала единственную цель стереть из памяти определенный, четко ограниченный во времени отрезок моего прошлого, — мне неизменно приходил на ум разносчик денежных переводов Виктор Велун, хотя уж он-то, человек близорукий, навряд ли смог бы против меня свидетельствовать. Но разве не ему, близорукому, удалось совершить побег? И не следует ли из этого, что близорукие больше видят, что Велун, которого я обычно называю бедным Виктором, сумел разглядеть мои жесты как черно-белые тени, осознал мой поступок Иуды, после чего совершил побег, прихватив с собой тайну и позор Оскара, и разблаговестил их по всему свету?
Лишь к середине декабря обвинения висящей на мне лакированной совести, расписанной красными языками пламени, утратили прежнюю убедительность: по лаку тонкими волосками пробежали трещины, он начал лупиться, жесть измялась, стала тонкой и прорвалась, еще не достигнув прозрачности. Как и всякий раз, когда нечто страдает и с трудом близится к своему концу, свидетель этих страданий хотел бы сократить их и по возможности ускорить конец. В последние недели перед Рождеством Оскар очень спешил, он работал так, что соседи и Мацерат хватались за голову, он хотел до сочельника управиться со своим обвинителем, ибо к Рождеству я надеялся получить новый, ничем не отягощенный барабан.
И я уложился в срок. Накануне двадцать четвертого декабря я мог скинуть с шеи и души груз помятого нечто, неистово дребезжащего, ржавого, напоминающего полуразбитую автомашину, скинуть, надеясь, что тем самым для меня была окончательно сломлена оборона Польской почты.
Книга третья
Кремни и камни
Сонные добродушные телеса: Густе Тручински незачем было меняться, когда она стала Густой Кестер, тем более что и воздействию Кестера она могла как-то подвергаться лишь во время их двухнедельной помолвки, перед отправкой его на Северный фронт, и потом, когда они обвенчались, во время фронтового отпуска, да и то по большей части в бомбоубежищах. И хотя после капитуляции Курляндской армии от Кестера больше никаких новостей не поступало, Густа на вопросы о супруге отвечала уверенно, причем всякий раз указывая большим пальцем на кухонную дверь: «Он там, в плену, у Ивана. Вот ужо вернется и все тут переменит».
Перемены, которых ждали от Кестера в их билькском жилище, подразумевали в основном образ жизни Марии и отчасти Куртхена. Когда я был выписан из больницы, попрощался с больничными сестрами, пообещав иногда к ним наведываться, и поехал трамваем в Бильк, к обеим сестрам и к моему сыну Курту, я обнаружил на третьем этаже доходного дома, выгоревшего от крыши до четвертого этажа, некий филиал черного рынка, возглавляемый Марией и моим шестилетним сыном, который бойко считал на пальцах.
Мария, верная душа, преданная Мацерату даже в нелегальной торговле, посвятила себя искусственному меду. Она черпала из ведерок без надписи, шмякала произведение искусства на кухонные весы и — едва я переступил порог и освоился в этих новых обстоятельствах передоверила мне упаковку четвертьфунтовых лепех.
Куртхен же восседал за ящиком персиля, словно за прилавком, и хотя удостоил взглядом своего выздоровевшего, возвратившегося домой отца, однако его, как обычно, по-зимнему серые глаза были устремлены в нечто такое, что вполне можно было увидеть и стоило разглядывать сквозь меня. Перед собой он держал лист бумаги, громоздил на нем колонки воображаемых цифр; проведя от силы полтора месяца в переполненных, плохо отапливаемых школьных классах, он приобрел вид мыслителя и карьериста.
Густа Кестер пила кофе, между прочим натуральный, как заметил Оскар, когда она и мне придвинула чашку. Пока я занимался искусственным медом, она с любопытством и не без сострадания к горькой участи своей сестры разглядывала мой горб. Ей трудно было усидеть на месте и не погладить мой горб, ибо для женщины погладить горб сулит счастье, а счастье в Густином случае подразумевало: возвращение Кестера, который все здесь переменит. Но она удержалась, вместо горба, хоть и без счастья, погладила чашку и испустила несколько вздохов из тех, что в течение последующих месяцев мне предстояло слышать ежедневно: «Голову даю на отсечение, вот ужо Кестер вернется, он здесь все переменит, да еще как переменит-то, вы увидите!»
«Фортуна норд»
Памятник на могиле могли в то время позволить себе лишь те люди, которые оставили на поверхности земли нечто ценное. Причем это не обязательно должен быть бриллиант или жемчужное ожерелье в локоть длиной. За пять центнеров картофеля полагался приличных размеров штучный камень из гренцхаймерского ракушечника. Материалом на два костюма-тройки обеспечил нас памятник для двойной могилы из бельгийского гранита на тройном постаменте. Вдова портного, у которой был материал, за бордюр из доломита предложила нам также взять материал в работу, поскольку она до сих пор держала подмастерье.
Вот так получилось, что после работы Корнефф и я поехали десяткой в сторону Штокума, заявились к вдове Леннерт и дали снять с себя мерку. Оскар, что и само по себе довольно смешно, носил к тому времени перешитое Марией обмундирование бойца противотанкового взвода, но куртка, хотя Мария и перешила пуговицы, все равно не сходилась на груди из-за моих нестандартных размеров.
Подмастерье, которого вдова именовала Антон Леннерт, выстроил мне из темно-синей шерсти в тонкую полоску костюм по мерке, однобортный, на пепельно-серой подкладке, хорошие плечи, но, дабы не создавать ложных ценностей, недооформлены, горб отнюдь не замаскирован, а, напротив, сдержанно подчеркнут, брюки с отворотами, хотя и не чрезмерно широкие; образцом в одежде для меня все еще оставался мой элегантный наставник Бебра. Поэтому — никаких петель для ремня, а вместо того — пуговицы для подтяжек, жилет сзади блестящий, спереди — матовый, подкладка чайная роза. На все про все потребовалось пять примерок.
Еще когда портновский подмастерье сидел над двубортным костюмом для Корнеффа и однобортным для меня, одному сапожнику понадобился каменный блок для погибшей в сорок третьем году под бомбами жены. Поначалу он собирался подсунуть нам промтоварные талоны, но мы пожелали товар. За силезский мрамор с бордюром из искусственного камня и перевозку готовой работы на кладбище Корнефф получил пару темно-коричневых полуботинок и пару домашних туфель на кожаной подметке, а для меня сыскалась пара черных, пусть даже старомодных, но зато удивительно мягких, сапог на шнуровке. Размер тридцать пятый — они придали моим слабым ногам элегантную устойчивость.
А вот о сорочках позаботилась Мария, которой я выложил на чашку весов для искусственного меда пачку рейхсмарок.
Мадонна 49
Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере зарабатывать с его помощью на жизнь.
А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое — как мы сегодня понимаем создавало все предпосылки для расцветшего сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайерские черты в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг но Мария дала мне от ворот поворот.
Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кестер, постепенно донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по соседству, сидел — маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный.
Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды, преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок, соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они — как и следовало ожидать — не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки. Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке — его оплачивает город — не наколет их на свою палку.
Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел. Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду, им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила, говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом, ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения, они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час марку восемьдесят, а если ню но об этом, вероятно, и речи быть не может, добавила толстуха — целых две.
Еж
Восстановленный, срубленный, искорененный, приобщенный, унесенный ветром, прочувствованный: лишь в качестве съемщика от жильцов Оскар освоил искусство возвращения к барабану. Не одна только комната, но и Еж, и мастерская гробовщика во дворе, и господин Мюнцер помогли мне вернуться, да и сестра Доротея сыграла роль стимула.
Парсифаля помните? Вот и я тоже не очень. Разве что историю с тремя каплями крови на снегу. История правдивая, потому что применима ко мне. Может, она и к любому применима, у кого есть какая-нибудь идея. Но Оскар пишет про себя, и поэтому как-то даже подозрительно, что она написана для него, словно по мерке.
Правда, я по-прежнему служил искусству, позволяя рисовать себя синим, и зеленым, и желтым, и земляного цвета, позволяя себя чернить и ставить на каком-то фоне, совместно с музой по имени Улла я целый семестр оплодотворял Академию художеств мы и следующий, летний, семестр не лишили благословения музы, — но уже выпал снег, вобравший те три капли крови, которые приковали мой взор подобно взору шута Парсифаля, о ком шут Оскар знает до того мало, что без труда может себя с ним идентифицировать.
Мое неискусное описание должно яснее ясного сказать вам: снег — это рабочая одежда медицинской сестры, красный крест, который большинство сестер и, следовательно, сестра Доротея носят в центре брошки, скрепляющей их воротник, сиял мне вместо трех капель крови. И вот я сидел и не мог отвести глаз.
Но прежде чем осесть в бывшей ванной комнате Цайдлеровской квартиры, следовало еще найти ее, эту комнату. Зимний семестр как раз подходил к концу, некоторые студенты отказывались от своих комнат, ехали на Пасху домой, а потом возвращались — или не возвращались. Моя коллега, она же моя муза Улла, помогала мне искать комнату, она пошла со мной в студенческий совет, там дали кучу адресов и рекомендательное письмо от академии.
В платяном шкафу
Не надо, впрочем, думать, будто Оскара занимали одни лишь сестры. Была и у меня своя профессиональная жизнь. Начинался летний семестр в Академии художеств, мне пришлось бросить случайную работу гранитчика, которую я делал в каникулы, ибо Оскару надлежало — за хорошую плату стоять неподвижно, старые стилевые направления должны были доказать ему свою жизнеспособность, новые стили испытывали себя на мне и на музе по имени Улла: нашу предметность уничтожали, перед ней капитулировали, нас отрицали, переносили линии, квадраты, спирали, все сплошь опостылевшие изыски, которые, однако, вполне оправдали себя на обоях, также и на экраны и чертежные листы, оснащали бытовые узоры, которым не хватало разве что Оскара да Уллы, иными словами таинственного напряжения, зазывными, рекламно-торговыми названиями, как, например, «Вертикальное плетение», «Песнь над временем», «Красный цвет в новых объемах».
Этим занимались преимущественно новички, которые еще толком и рисовать не умели. Мои старые друзья, группировавшиеся вокруг профессоров Кухена и Маруна, лучшие ученики типа Циге и Раскольникова были слишком богаты чернотой и цветом, чтобы бесцветными завитушками и худосочными линиями возносить хвалу убожеству.
А вот муза Улла, которая, становясь земным созданием, проявляла незаурядное понимание прикладной живописи, до того вдохновилась новыми обоями, что вскоре забыла бросившего ее художника Ланкеса и объявила симпатичными, веселыми, забавными, фантастическими, неслыханными и даже элегантными различных размеров декорации уже немолодого художника по фамилии Майгель. То обстоятельство, что она вскоре и обручилась с художником, который отдавал предпочтение формам типа переслащенных пасхальных яиц, не имеет значения; она и в дальнейшем неоднократно обручалась, да и в данный момент — о чем сама же и поведала, навестив меня позавчера с конфетами для меня и для Бруно, — не сегодня-завтра вступит, как она это всегда называет, в серьезные отношения.
В начале семестра Улла как муза вообще пожелала дарить свой образ лишь новому и чего она совершенно не замечала — тупиковому направлению в искусстве. Ее специалист по пасхальным писанкам, Майгель, запустил эту вошь ей в голову, преподнес как жениховский подарок некий словарный запас, который она обкатывала, беседуя со мной об искусстве. Она толковала теперь о раппортах, композиции, акцентах, перспективе, о подтеках, лакировке и феномене текстуры. Она, которая целый день только и знала, что есть бананы и запивать их томатным соком, рассуждала теперь о первичных клетках, об атомах краски, которые в динамической подвижности на собственном силовом поле не только находили свое естественное место, но и более того… Так примерно беседовала со мной Улла в перерывах или когда мы от случая к случаю пили кофе на Ратингерштрассе. И даже когда помолвка с динамичным оформителем пасхальных яиц была расторгнута, когда после мимолетного эпизода с какой-то лесбиянкой Улла занялась одним из учеников Кухена и тем вернулась в предметный мир, у нее сохранился прежний лексикон, от которого ее маленькое личико приобретало столь напряженное выражение, что по обеим сторонам рта пролегали две глубокие фанатические складки.
Здесь следует признать, что идея нарисовать Уллу «как медицинскую сестру принадлежала не только Раскольникову. После «Мадонны 49» он изобразил нас в «Похищении Европы» я был быком. А сразу после весьма спорного «Похищения» возникла картина «Шут исцеляет медицинскую сестру».