Гарики из Атлантиды. Пожилые записки

Губерман Игорь Миронович

«Гарики» — четверостишия о жизни и о людях, придуманные однажды поэтом, писателем и просто интересным человеком Игорем Губерманом. Они долго ходили по стране, передаваемые из уст в уста, почти как народное творчество, пока не превратились в книги… «Гарики из Атлантиды» — утерянная на долгие годы и совсем недавно обретенная автором самиздатовская часть «гариков».

А еще автор решил, что давно пора написать книгу воспоминаний. Так и родились «Пожилые записки» — остроумные и честные, как и вся проза Игоря Губермана.

Гарики из Атлантиды

Длинное сентиментальное предисловие

Сюжета нет, сюжет нам только снится, Блок вовсе не покой имел в виду. Ибо покой — это расслабленность, неподвижность, тишина, бездействие и безразличие. И тут немедленно и справедливо всплывает образ покойника. А сюжет — это ровное течение жизни, в которой нету взрывов, потрясений и завихрений. Жизни такой, правда, не бывает, разве только временами, и мы тут же принимаемся скучать, беспричинно нервничать и искать приключений. А как только ввязываемся в них, начинаем мечтать о возвращении к текучему и ровному сюжету.

Такие неглубокие и, разумеется, неверные мыслишки (я давно уже не мыслю правильно) вяло и лениво протекали в моем чуть размягчившемся от алкоголя сознании. Выпил я мало и как-то неудачно: благость и тепло никак во мне не возникали, я поэтому сидел, курил и думал, наблюдая протекающую мимо жизнь аэропорта Шереметьево. Я улетал домой, уже давно с этим понятием у меня связан только Иерусалим, но в Москве в эту поездку на меня так сильно и внезапно нахлынуло прошлое, что я не мог не философствовать, избывая неизбывное волнение.

Мимо меня проплыла молодая женщина с огромным, устремленным вверх, насколько это было можно, животом. Она несла его с достоинством и плавностью и как-то вся была в себе — как Леда, вспоминающая лебедя на последнем месяце беременности. Вот он, сюжет нормальной жизни, благостно подумал я. Выпитые полстакана виски начинали сказываться.

Теперь о вдруг настигшем меня прошлом. Только вчера я выступал в Театре эстрады. Был полный зал, и нам на радостях позволили устроить пьянку прямо в артистической. Набилось человек сорок, мне были не все знакомы, гам десятка разрозненных разговоров ровно и уютно тек по комнате, сливаясь с сигаретным дымом. Теща моя изредка ходит на мои большие выступления — не чтоб меня послушать, упаси Господь, я не страдаю манией величия, а чтобы отобрать у меня цветы раньше, чем я раздам их кому ни попадя. Сейчас она участвовала в общем пьянстве, я на нее изредка посматривал, и вдруг она подозвала меня.

— Пойдите, Игорь, к вон тому седому человеку, — сказала она, — от него когда-то сильно зависела ваша судьба.

Послесловие на скорую руку

Уже книга была готова к печати…

Уже ангел-хранитель моей грамотности поэтесса Зиночка Палванова выправила последние ошибки (я легко отличаю тире от дефиса, но путаюсь в их расстановке на бумаге)…

И пошла уже приятнейшая часть в изготовлении каждой книги — вкрадчивое препирательство с Сашей Окунем по поводу обложки…

Прошлое мое возникло снова, принявшись опять одаривать меня. На обложке (по идее Таты) полное имела право находиться та ветхозаветная пишущая машинка, на которой я печатал некогда в Москве свои стишки. Она давно уже пылилась на шкафу, я снял ее, стер пыль и поволок фотографировать. И, лишь раскрыв футляр, я обнаружил, что это вовсе не она: в те годы у нас не было таких роскошных инструментов. А значит, я кому-то (но кому?) отдал ее попользоваться много лет назад и начисто о ней забыл — как выбросил. Это было грустно, ибо пахло неким мелким, но предательством. А прошлое тяготело к справедливости и тихо принимало свои меры. Сделанные фотографии самозванки оказались таковы, что на обложку не годились. Все дальнейшее произошло в течение недели.

Мы поехали пить водку к старым друзьям. В несчетный раз сидели мы у них в гостях, но именно теперь, когда уже собрались уходить, хозяйка дома вдруг спросила, почему я столько лет не забираю свою пишущую машинку, ведь они давно уже перешли на компьютер. И густую пыль на этот раз стерли с моей заслуженной подруги. Когда-то я подсаживался к ней довольно часто, чтобы настучать стишки уже готовые, уже исчерканные много раз в блокноте или на клочке бумаги. В очень-очень разном настроении я сиживал за ней в те годы. У меня тогда один приятель сочинил отменную научную идею. Дескать, в воздухе витают некие мельчайшие, невидимые глазу существа — типа микробов (или вирусов, скорее). Их пока наука не открыла и не скоро доберется. И название он дал им — поебени. Эти поебени попадают к нам с дыханием и сразу проникают в душу, сея в ней печаль, тоску, а то и злобность. И весьма заразны эти поебени, мы их с легкостью передаем друг другу при общении. Конечно, обстоятельства и личной жизни, и эпохи — все влияет на активность поебеней, только главное — твоя к ним личная податливость. Так разные болезнетворные бактерии живут в любом из нас, но, только чувствуя уступчивую слабину, пускаются на штурм и размножаются. А поебени даже на предметах могут оседать, годами ожидая, чтобы их вдохнули. Я вспомнил это, глядя на свою машинку. Согнал ли я зловредных крох, стирая мокрой тряпкой пыль? Похоже, что согнал, поскольку ничего не ощущал я, кроме теплой грусти о том дивном жутком времени.

Пожилые записки

Необходимое предисловие

Как и откуда приходит к человеку ощущение, что пора писать мемуары?

Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки, и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу — а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.

Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты — как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.

Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:

— Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.

Слегка про всех и бабушку Любу

Излишне говорить, что я родился в бедной еврейской семье, но это очень уж хорошее начало. А так как папа был еврей, то сразу ясно, что работал он экономистом. Мама закончила консерваторию и юридический институт, но у моего старшего брата было двадцать шесть раз воспаление среднего уха, поэтому мать довольно рано бросила работу в юридической консультации, а пианино так и не купили. Словом, мать была домохозяйкой, отчего я много читал, хорошо учился и шпаной стал только в институте, когда мамино влияние ослабло.

А музыкальностью удался я в отца. Когда служил он в армии и старшина приказывал их роте запевать, то непременно добавлял: «А Губерман может не петь». Собравшись посекретничать, мы с папой хором запевали что-нибудь, и мама тут же вылетала на кухню. Но подобно всем таким лишенцам, петь я обожаю, и друзья на пьянках это позволяют, ибо знаю все слова и пою с невыразимым чувством. Тяжело бывает гитаристу или пианисту, но встречаются способные люди — даже я их сбить с мотива не могу.

Хотелось бы продолжить столь удачное начало искренним признанием, что предки мои тоже были нищими и торговали по местечкам прошлогодними календарями, но — увы… Мой дед по матери жил много лет в Царицыне, торговал зерном и лесом. Был он купец первой гильдии, дружил с губернатором и был его картежным партнером в клубе, где пропадал до утра. В его доме останавливался Шаляпин, и в такие дни бабушка Дина ворчала, что устроили проходной двор, и дочерям (их было три) вредно и растлительно смотреть, как пьют с утра. Гость уезжал, и дед Абрам опять смывался в клуб. Он был изрядный бонвиван, бабушке Дине об этом исправно сообщали, но она только выслушивала доброжелательниц с надменностью и больше в дом не приглашала, так что вскоре разговоры прекратились, просто все всё знали о моем прекрасном дедушке, даже до внуков эта слава донеслась.

А нищим стал мой дед за сутки, и об этом две легенды есть. Согласно первой, романтической (ее придерживалась мама), дедушка Абрам при всех ударил в клубе некое влиятельное лицо по его влиятельной физиономии — за брошенное вслух слово «жид». И губернатор смог замять скандал только ценой немедленного выселения семьи из города, иначе грозил судебный процесс. Разорение при такой спешке было неизбежно.

По второй легенде (излагала ее тетя; эта легенда была не менее романтической) дед мой приволокнулся за самой губернаторшей и, судя по реакции ее всесильного мужа, — не без успеха.

Цветы жизни в нашем огороде

Что детей полезно время от времени поколачивать, известно всем и с незапамятных веков. Если виноваты — в наказание, а если невиновны — в поощрение, но чтобы помнили родительскую руку. Я эту мудрость познал когда-то на себе, но сам ни разу не воспользовался ею, чем безусловно нарушил воспитательскую заповедь, неслучайно переходящую из поколения в поколение. А жена моя изредка детей поколачивала в нежном их возрасте. И до сих пор с радостью вспоминают они те чисто символические шлепки и подзатыльники, обожая за семейным столом вслух обсуждать неслыханные побои, коим подвергались все свое невинное мучительное детство. Что же касается меня, то в доме была в ходу привычная шутка: если дети были в плохом настроении или просто капризничали, мать сурово говорила им, что позовет сейчас папу и папа их поколотит. Дети от смеха возвращались в пристойное состояние. А я вовсе не по доброте душевной, мягкотелости или оголтелой любви не мог поднять на них руку, а по странной патологии памяти: я всю жизнь очень отчетливо и ясно помнил ощущения, связанные с собственным воспитанием. И напрасность абсолютно всех родительских попыток образумить меня, наставить на путь истинный и отвратить от дурного до сих пор мешает мне даже давать советы своим выросшим детям. Хотя хочется порой это делать с той же неудержимой силой, как хотелось некогда дать подзатыльник.

Почему семья наша была дружна и счастлива, я обнаружил уже давным-давно и свое важное открытие скрывать не собираюсь. Год рождения моей жены Таты совпадает в точности (по двум последним, разумеется, цифрам) с размером моих ботинок, и наоборот: размер туфель моей жены — в аккурат мой год рождения. А более глубоких причин я просто не искал, поскольку убежден, что глубже не бывает.

Дочь Таня родилась у нас в марте шестьдесят шестого года. (Мы ее ждали с нетерпением, Тата еще на свадьбе чувствовала себя очень плохо.) Шел как раз какой-то очередной (конечно же, всемирно-исторический) съезд Коммунистической партии — уже странно это даже вспоминать, а тогда вся пресса изнемогала от восторгов, освещая важное событие. И я жену немало испугал, предложив назвать дочку Съездиной и дать об этом телеграмму в президиум съезда. Но назвали ее Таней (в честь прабабушки, дивного человека), привезли домой, обильно выпили большой компанией, и стала наша дочь лежать на подоконнике в картонном ящике из-под радиоприемника — это она так гуляла. К лету ближе, когда окна уже были настежь, мне как-то сказала наша соседка, ветхая интеллигентка Вера Абрамовна:

— Это вы как же не боитесь, Гарик, вашу девочку ведь могут с подоконника украсть?

— Ах, Вера Абрамовна, — ответил я беспечно и снисходительно, — лишь бы не подложили вторую!

Годы, собаки, жизнь

Хотя я не был никогда завзятым другом меньших братьев, но собаки мне по жизни попадались. Как-то весной семьдесят восьмого года позвонил средь бела дня приятель, человек очень талантливый, а по профессии — астрофизик.

— Слушай, — сказал он, — ты вот в Израиль собираешься, а там тебе в разгар рабочего энтузиазма уже не позвонит известный ученый, без пяти минут академик, чтобы заехать через час и выпить водки.

— Ясно, что не позвонит, — охотно согласился я, — на воле люди делом заняты, а не херней в засекреченных лабораториях.

— По космосу, только по космосу, — перебил он меня и тут же поспешил добавить, будучи слишком умен для облегчающих иллюзий, — но все равно, конечно, на войну, и нечего мне это тыкать в глаз в хорошую минуту. Выпить мне с тобой охота, а не препираться. Так я выхожу?

— А я как раз пока сбегаю, — ответил я.

Подлинно литературный мемуар

Это, конечно, с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше — это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? — и он поймет без разъяснений и ответит.

У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать.

О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня — ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг — я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на семинары, а в субботу — вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю.

После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии — инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал, что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.

Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», — сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного?» — с ужасом думал я в процессе чтения. Отчего друзья всегда так хохотали в застольях? Слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, — не помогало. Я остановился и понурился.