Гарики из Иерусалима. Книга странствий

Губерман Игорь Миронович

Игорь Губерман — поэт, писатель и просто интересный человек, автор тех самых знаменитых «гариков».

«Гарики из Иерусалима» — четверостишия не только об Израиле, но и о России, не только о евреях, но и о русских; это гарики — о жизни, о мелочах…

«Книга странствий» — записки «не поверхностного туриста, а настоящего и заядлого путешественника», посмотревшего не меньше, «чем Дарвин, видавший виды».

Гарики из Иерусалима

Первый иерусалимский дневник

Россию увидав на расстоянии,

грустить перестаешь о расставании

Евреев от убогих до великих

люблю не дрессированных, а диких

Высокого безделья ремесло

меня от процветания спасло

В любви прекрасны и томление,

и апогей, и утомление

Кто понял жизни смысл и толк,

давно замкнулся и умолк

Второй иерусалимский дневник

Россия для души и для ума —

как первая любовь и как тюрьма

Храпит и яростно дрожит

казацкий конь при слове «жид»

Увы, подковой счастья моего

кого-то подковали не того

Божественность любовного томления —

источник умноженья населения

Наш дух бывает в жизни искушен

не раньше, чем невинности лишен

Третий иерусалимский дневник

Все, конечно, мы братья по разуму,

только очень какому-то разному

Поскольку истина — в вине,

то часть ее уже во мне

Любви все возрасты покорны,

ее порывы — рукотворны

Слишком я люблю друзей моих,

чтобы слишком часто видеть их

В нас очень остро чувство долга,

мы просто чувствуем недолго

Книга странствий

Очень короткое, но нужное начало

Вообще говоря, я хотел назвать эту книжку скромно и непритязательно — «Опыты». Но вовремя вспомнил, что такое название уже было. И начертано на трехтомнике Монтеня, стоящем у меня на полке. А еще мне было очень по душе название известной книжки философа Бердяева — «Самопознание». Но тут возникла закавыка несколько иная: у философа Бердяева явно имелось, что в себе познавать, а у меня? Я заглянул вовнутрь себя и молча вышел. Но от огорчения сообразил, что я ведь двигался по жизни, перемещаясь не только во времени, но и в пространстве. Странствуя по миру, я довольно много посмотрел — не менее, быть может, чем Дарвин, видавший виды. Так и родилось название.

Внезапно очень захотелось написать что-нибудь вязкое, медлительное и раздумчивое, с настырной искренностью рассказать о своих мелких душевных шевелениях, вывернуть личность наизнанку и слегка ее проветрить. Ибо давно пора.

Мой путь по жизни приближается к концу. Душа моя чиста, как озеро, забытое прогрессом. Я эту мысль уже зарифмовал когда-то, у меня такой именно способ сохранять свои и чужие мысли. Я уже в возрасте, который в некрологах именуется цветущим. В такие годы пишут умные и серьезные книги, но я еще настолько не состарился. Хотя уже охотно ощущаю вечернее глотание лекарств как исполнение супружеского долга. Ну, словом — грех не занести на беззащитную бумагу все мои от жизни легкомысленные впечатления. И выпивка, конечно, мне поможет. Многие пьют, чтобы забыться, а я — чтобы припомнить неслучившееся. Как говорил Экклезиаст (цитирую по памяти) — есть время таскать камни, а есть время пить пиво и рассказывать истории. Тем более, живу я в Израиле, где и без того достаточно камней, ибо каждый приехавший сюда скидывает камень с души. Это сказал, вернувшись из вавилонского плена, какой-то древний еврей своему столь же древнему собеседнику. Я этого, правда, нигде не читал, но, вероятно, тот древний еврей просто не записал свою мысль. И вообще, если вы в моей книге прочитаете: «как говорил Филоктет в беседе с Фукидидом» — не используйте эти слова в научных трудах, ибо летучие цитаты я обычно сочиняю сам. Однако же, я убежден, что ежели в ученой и серьезной книге вдруг написано, что Эмпедокл сказал нечто Филодендрону, — то и это чушь собачья, ибо это сотню лет спустя сочинил какой-то третий грек, чтоб именами усопших утвердить свою сомнительную правоту. У меня, кстати, в блокноте понаписано полным-полно различных мудрых мыслей, только возле каждой есть пометка, откуда она именно и чья. И мог бы я спокойно зачеркнуть эти пометки и начинить свою книгу мудрыми словами и идеями. Но я побаиваюсь подлинных чужих цитат, ибо опасно, если книга умнее автора. Кроме того, по-настоящему глубокие мысли всегда печальны и пессимистичны, а мне вовсе неохота утолщать жалобную книгу человечества. Хотя, с другой стороны, я где-то прочитал, что иметь на каждый случай подходящую цитату — это наилучший способ мыслить самостоятельно. Прямо не знаю, что лучше, — буду поступать по ситуации.

А вот действительно печальное в любых воспоминаниях — тот факт, что многое никак не выскажешь. Я вот о чем, я поясню это простым примером. Дочка моя Таня в возрасте лет четырех влюбилась в незамысловатую пластинку «Малютка-флейтист». Она слушала ее целыми днями — как только пластинка кончалась, она тут же ставила ее с начала и опять изнемогала от блаженства. Вскоре она выучила текст наизусть и занялась естественным детским террором: принялась ее пересказывать. Одной из первых жертв оказалась ее любимая тетя Лола, сестра матери. С подъемом и волнением излагая текст, минуты через три вдруг маленькая Таня остановилась и как-то напряженно замолчала.

— Забыла? — участливо спросила тетя Лола.

Часть I

Житейский пунктир

Стоп-кадры

Что память наша — это дикого размера мусорная куча, знает каждый, ибо каждый что-то вспоминал или пытался вспомнить. Те психологи и психиатры, что изучают память, пишут о связи воспоминаний по смысловой ассоциации, по созвучию, подобию внешнего вида, совпадению по времени, даже в соответствии с настроением. Я когда-то читывал статьи и книги о связях и цепочках, по которым расположено былое наше, но, копаясь в собственной памяти, понимаю снова и снова тщетность всех попыток угадать систему этой свалки. Только знаю точно, что какие-то события и факты запечатлены там прочно и надолго. То и дело в памяти они всплывают кстати и некстати, я сейчас на чистый лист этой главы их выложу без всякого порядка, перескакивая через время и пространство, ибо время все равно одно — лично мое, текущее то вяло, то взрываясь, а пространство — слава Богу, что пришлось дожить, — уже повсюдное и разное.

Все годы молодости моей — непрестанное сидение в Ленинке, я другого названия и не употреблял никогда для любимой этой библиотеки. Старожилы-завсегдатаи наверняка помнят и старую курилку — огромную комнату в подвальном этаже, где стоял неописуемых размеров стол — за ним запросто уместилась бы небольшая международная комиссия по разоружению, а вместо пепельниц — стояло три или четыре столовских металлических подноса. Стульев было несколько, но на них почти не сидели, потому что вечно шла какая-нибудь шумная дискуссия, а спорить легче стоя. Самые животрепещущие темы тут не обсуждались — времена были не те, хотя уже попахивало устным вольномыслием. К тому же за столом в торце или у стенки всегда сидел дежурный стукач — они менялись, разумеется, но многих из них знали в лицо. Кстати, всегда весьма интеллигентное. Я голову даю на отсечение, что бедолаги эти все поумирали от болезней легких или сердца: смену высидеть в таком дыму было нагрузкой каторжной, да все они притом еще курили сами. Высоченный потолок от дыма не спасал. Я там толпился с упоением, завел много знакомых и общался с ними, часто забывая имя, произнесенное мне накануне или с неделю назад: калейдоскоп имен и лиц там был невообразимый. И не сиротливые телефоны-автоматы там тогда висели на стенах, как сейчас, а стояли две добротные закрытые будки. Много ли еще живо читателей, помнящих, как снесли эти будки? А я, честно сказать, и сам бы позабыл, но мне это совсем недавно напомнил старый приятель, когда мы с ним пили водку в Вашингтоне. Дело было так: внутри одной из будок появилась надпись — авторучкой, но обведенная трижды и заметная весьма: «Бей жидов, спасай Россию!» Обсудили эту надпись сдержанно, какие тут могли быть комментарии? Слегка поспорили, должна ли обслуга библиотеки это стирать, — решили, что не обязательно. А через пару дней наша дискуссия приобрела настенный характер — появилась надпись рядом: «И жидов не перебьешь, и Россию не спасешь!» Исторический пессимизм этой второй заметки администрация явно должна была пресечь — уже хотя бы потому, что ее несомненно сделал какой-то злокозненный еврей. Тут согласились все. Администрация молчала. Третья надпись появилась очень вскоре. Начиналась она так: «Я полагаю…» Сразу же возникал образ некоего чудом уцелевшего старорежимного интеллигента, который выписывал свое наболевшее мнение, поминутно поправляя или же ловя спадающие с переносицы очки. «Я полагаю, — писал он, — что бить жидов столь же нецелесообразно, как спасать Россию». Конец цитаты. Но мелочиться и закрашивать следы народного мышления администрация сочла излишним, принят был вариант радикальный: обе будочки снесли, и на стене повисли бездушные казенные автоматы. А дискуссия, как всем известно, двадцать лет спустя выплеснулась на страницы прессы, только мнения по-прежнему те три, ничего нового общественная мысль пока не родила.

Год шестьдесят второй, ранняя осень. Дома у нас не было телефона, бегал я звонить в скверик на Ленинградском шоссе. Звонил я некоему редактору из издательства, мой голос был почтителен, хотя волнения не выдавал. Еще через минуты две являл я дивное собой, должно быть, зрелище: здоровый и по виду полностью в уме амбал подпрыгивал у телефонной будки, стоя на одной ноге попеременно и руками нечто тоже танцевальное выделывая. Только минут через двадцать я унял таким образом свое восторженное возбуждение. Это узнал я, что со мной заключен договор на крохотную (первую в жизни!) книжку (а точней — брошюру) под волнующим и романтическим названием «Локомотивы настоящего и будущего». Тиражами в несколько сот тысяч экземпляров издавались впоследствии мои разные книжки — толстые и подлинные книжки, но такого удивительного счастья больше я уже не испытал.

А спустя три года вышла моя первая толстая книжка — о науке, очень шумно обсуждавшейся в те годы, — о бионике. Наука эта занималась идеями, которые заимствовал человек у живой природы. И некая была там примечательность, которой тайно я гордился: книга начиналась со стиха Иосифа Бродского о сожженном некогда ученом Мигуэле Сервете. Это было первое (если не единственное) большое стихотворение его, напечатанное в империи. Он уже тогда был в ссылке, а вернувшись, получил от меня свой гонорар. И тут же вспомнился мне вечер незапамятного дня (а это — года за два до суда над ним, я в Питер приезжал в командировку), когда уже растущая повсюду слава Бродского накрыла дивный ужин восьмерым разгильдяям. Именно в таком числе пришли мы к очень известному коллекционеру, профессору Технологического (если не вру) института. Смотрели поразительную живопись (там было много Фалька, видел я его впервые), болтали все наперебой, потом хозяин попросил Иосифа почитать, тот не ломался, а меня тем временем случайно занесло на кухню, где хозяйка уже поставила чайник и насыпала на тарелочку печенье. Тут вдохновение напало на меня, и что-то я сказал проникновенное о неприкаянном большом поэте, не евшем с самого утра. Как-то получилось вставить, что и мы с ним были с самого утра все вместе — чуть не прослезившись, хозяйка стыдливо ссыпала печенье обратно в пакет и выключила чайник. Вот те на, подумал я, увидев несомненный вред от болтовни своей, и удрученно поплелся в комнату.

А минут через двадцать гостевальный стол в парадной комнате ломился от еды и выпивки!

Двенадцать лет на сцене

Ума не приложу, каким беспутным ветром занесло меня в чтецы-декламаторы. Заканчивая школу, правда, посещал я года два районный клуб, где в театральной самодеятельности играл плохих людей, а то и полностью мерзавцев (длинный нос в те годы этому амплуа весьма способствовал). Играл с огромным увлечением, потому что учеба в школах еще была тогда раздельная, а в театральный коллектив ходили девочки — я только там и видел их вблизи, оттого и юное вдохновение. Содержание этих пьес вполне созвучно было моему тогдашнему мировоззрению, и я с бездумным упоением вливал советскую отраву в неокрепшие умы ровесников. В коллективе этом относились ко мне очень хорошо — за щенячью ко всем любовь. И басни Михалкова я с усердием талдычил на районных конкурсах, и запросто могла эта зыбучая стезя меня завлечь и засосать.

Но в первой четверти десятого класса получил я тройки по математике и физике. А так как раньше я учился хорошо («Идет на медаль», — шептала мама бабушке), то собран был семейный совет. Папа был формальным его членом, ибо первое и последнее слово говорила мама; бабушка как умный человек молчала, чем поддерживала равно обоих. На совете решено было, что у меня плоскостопие. Мне было велено помыться, отыскалась пара еще ни разу не штопанных носков, и я пошел к врачу. Он был старик, насколько помнится, то есть уже за сорок ему было, и я его так удивил заведомым знанием диагноза, что он осматривал меня довольно долго.

— Кто вам сказал, что у вас плоскостопие? — спросил он в конце осмотра.

— Мама, — честно ответил я.

И доктор тоном удивительным, я помню его до сих пор, меня спросил:

Праздник, который всегда со мной

В названии этой главы преувеличения нет, она — о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.

Новинкой такой вид общения для меня не был: еще в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат — как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек — чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии — мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:

««Идемте!» — раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности…»

Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным:

«Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила ее (что произвело на меня удручающее впечатление)…»

Высокое искусство мемуара

Когда меня порою спрашивают, как продвигаются мои воспоминания, я честно отвечаю, что все время сомневаюсь, так ли и о том ли я пишу, поскольку нет единого рецепта, как писать наверняка, чтоб это было интересно и трогательно. Говоря так, я кокетничаю и понтуюсь. Потому что с неких пор я твердо знаю, как и что следует вспоминать, вороша былое и тревожа прошлое. Давным-давно (уж лет пятнадцать минуло) попалась мне книжка мемуаров — образец высокий и безусловный. Автора я называть не буду (ведь, наверно, дети с внуками остались), только рядом с ним барон Мюнхгаузен — действительно самый правдивый человек на свете. Имя автора — Арнольд, и вспомненное им я не могу не изложить, хотя язык мой слаб, и восхищение от доблестей Арнольда сковывает мне гортань. Но все-таки решусь, поскольку книга эта канула бесследно в Лету, а являла — подлинный шедевр воспоминательного жанра.

Об отце своем пишет Арнольд восторженно, но смутно: принимал участие в революции, сидел почему-то как «злостный сионист» (книга написана в Израиле, отсюда, очевидно, и формулировка обвинения), после работал в издательстве, читал лекции в университете — ни в одной из мемуарных книг я имени отца не обнаружил. Что довольно странно, ибо у Арнольда я прочел, что, например, Владимир Маяковский, из Парижа возвратясь, в тот же день явился в их семью с отчетом о поездке и впечатлениях. Когда же Маяковский застрелился и его сжигали в крематории, то семилетнему Арнольду стало страшно, поэтому все время мальчика держал на руках ближайший друг семьи Борис Пастернак. А после кремации он к ним поехал на обед, поскольку ближе никого у него не было. В том же тридцатом отца Арнольда посадили, вследствие чего в их дом потоком потекли с сочувствием и помощью ближайшие друзья — я перечислю только нескольких из них (в кавычках — цитаты из Арнольда). Заходил Исаак Эммануилович Бабель. «Помню, как он рассказывал про жулика Беню Крика». Корней Иванович Чуковский к ним «изредка наведывался из Ленинграда в Москву». Теперь цитата длинная: «Особым праздником для всех нас были наезды Анны Андреевны Ахматовой. Она приезжала без предупреждения, прямо с вокзала являлась к нам с авоськами, корзинками, саквояжем, в недрах которых были вкуснейшие «ахматовские» пирожки, печенья собственного изготовления, орешки…»

А летом тридцать первого Арнольдику исполнилось восемь лет. К нему пришли его поздравить:

«Б. Пастернак, И. Бабель, О. Мандельштам с какой-то дамой, М. Зощенко, А. Ахматова, С. Михоэлс, В. Мейерхольд, И. Москвин, В. Качалов, А. Коонен, А. Таиров… После чая меня попросили что-нибудь продекламировать. Я прочитал стихотворения Бялика «У порога» и «Вечер». Всеволод Эмильевич Мейерхольд поцеловал меня. Потом он подошел к заплаканной маме и тихо сказал ей: «После окончания школы ваш сын должен поступить в театральную студию»».

Чтоб не забыть: года три спустя Максим Горький успеет поплакать, слушая, как исполняет мальчик отрывки из его книги «Мои университеты», и пришлет ему свои книги с лестными надписями. Все письменные свидетельства впоследствии, естественно, заберут при обыске. Тут по дороге еще встретится Луначарский, интимно сообщивший десятилетнему мальчику, что Емельян Ярославский (тот, который Губельман) — человек пакостный и ненадежный, поскольку — «антисемит и злобный юдофоб».

Часть II

Дорога в рай

Краткое уведомление о шести последующих главах

С душой стесненной и трепещущей приступаю я к теме, о которую веками истачивали перья самые разнообразные умы — от отцов церкви (и не одной) до святых отшельников, об этом размышлявших в часы отдыха от ловли акрид, которыми они питались. Все их рассуждения, правда, столь же для нас проблематичны, как само питание акридами. Это ведь очень мелкие и юркие кузнечики, некий дотошный энтомолог посчитал, что для их ловли в количестве, достаточном для пропитания, отшельник должен был потратить двадцать четыре часа в сутки — делается непонятным, откуда брал он время для молитв и размышлений. Тем не менее все эти люди очень много (и веками) думали о наших грешных душах, а точнее — о грехах, сопутствующих нашему земному прозябанию. Сегодня очень интересно поговорить о том, что же именно мы нарушаем, начиная с тех заповедей, что даны были еврейскому народу на горе Синай.

Самую первую — о признании лишь единого Бога и о поклонении исключительно Ему — я обсуждать не буду. И не только потому, что это мне не по уму и не по чину, но еще и потому, что веру почитаю делом чисто личным и интимным. Из того, что вижу я вокруг, лишь наши ортодоксы настолько изобильно — всей своей одеждой выставляют для всеобщего обозрения свои религиозные предпочтения. Не мне их обсуждать, хотя их очень жаль в жару. А еще кто-то замечательно заметил, что такой заядлый вид наших ортодоксов — это очень веский аргумент в пользу существования Бога, ибо ни эволюция, ни естественный отбор такого сочинить не в силах. Словом, это мы пропустим, разве что почтительно заметив удивительную штуку: чем величественней достижения науки, тем более куце и неприкаянно выглядит крикливый атеизм.

Не произносить имя Господа всуе, то есть попусту, напрасно и походя — завет забавный именно ввиду его напрасности: мы то и дело поминаем имя Бога безо всякой к этому необходимости и даже более того — не замечая, насколько машинально мы это делаем. В русском языке это отчасти произошло с веселым именем Пушкина («А кто платить будет? Пушкин?»).

Соблюдение субботы, предназначенной исключительно для отдыха, — завет замечательный, и лично я в субботу ничего не делаю с тем большим удовольствием, что в этот день не чувствую вины за свое стабильное безделье, растянувшееся и на все другие дни недели. Тут как раз беда у людей истово верующих, ибо еврею невыносимо трудно целый день прожить в предписанном кругу субботних разрешений и запретов, в силу чего именно религиозные евреи в этот день обманывают Бога еще напористей и хитроумней, чем в другие дни. Так, нельзя, например, ехать в этот день. А если дела сложились так, что ты в субботу еще едешь в поезде? Прикажете выходить? Конечно, нет. Но жена приносит тазик с водой, вы опускаете в этот тазик ноги в ботинках, и все в порядке, потому что плыть — можно. Нельзя ничего переносить из дома в дом. А как же жить? И несколько домов окутывают ниткой — теперь это одно помещение, и дела не будут прерываться. Ухищрениям такого рода — нет числа, они описаны множеством свидетелей, участников и наблюдателей. Ибо чем выше, глуше и прочней стена любого запрета, тем изящнее и многочисленней просверленные в ней дыры и лазейки.

Почитание отца и матери — нужнейшее для человечества предписание, и, чтобы ничего не сказать лишнего, я предлагаю просто вспомнить каждому (и не расстраиваться, вспомнив), как мы в молодости относились к этому завету. О чем впоследствии, добавим к нашей чести, горько сожалели.

Хвала неоспоримому греху

Издавна и всюду люди осуждают гордыню. В пословицах и поговорках всех народов ей воздается дружная хула. И неслучайно у гордыни в нашем словаре такое множество синонимов: спесь, кичливость, чванство, амбиция, важность, барство, заносчивость, зазнайство, гонор, фанаберия, форс, напыщенность, надутость, и наверняка еще найдутся разные малосимпатичные определения этого непростого слова. Короче, мы гордыню в проявлениях ее любых привычно и согласно осуждаем.

Очень зря. Мне кажется, что это осуждение — один из многих предрассудков, нас обволокнувших и пропитавших до того, что мы над этим просто не задумались ни разу. А пора бы. Что касается различных очень явных и заметных гордецов, спесивцев и чванливцев, то о них не стоит говорить — чаще всего их просто жалко: прячется всегда за этим буйным гонором какая-нибудь тайная душевная неполноценность. Поговорим лучше о гордости обычной — будничной и повседневной, бытовой и всем присущей. Ибо она — нужна душе, как воздух, а скорей — как витамины существования. Она спасительно целебна человеку, ибо уязвим любой из нас, а если присмотреться зорче и внимательней, то каждого из нас безумно делается жалко.

Ибо человек, венец творения и царь природы, — очень тяжкую, почти невыносимую порой проживает жизнь, ему отпущенную. Эта жизнь полным-полна ушибов и обид, тревог и страхов, досад и горечи, уколов самолюбия и ударов судьбы, душевной и сердечной боли, угрызений, ущемлений, оскорблений и унижений, щелчков по носу и невидимых пощечин, а на ранимые и чуткие душевные мозоли наступают нам почти что ежедневно. Ожидая слабины или лазейки, вьются около и прячутся внутри микробы и бактерии. Человека едят домашние и дикие насекомые, не говоря уже об унизительном бессилии перед болезнями, стихиями и идиотами при власти. А скука? А тоска? А вечная сосущая печаль о том, что все могло быть иначе и прекрасно? Если близко присмотреться к любому человеку на любом уровне удачи и успеха, присмотреться и прислушаться настолько, чтобы уловить и понять его ежедневные переживания, то всех без исключения (увы, включая даже негодяев) становится ужасно жалко. И меня всю жизнь не оставляет это нелепое чувство сострадания — поэтому я и задумался о пользе гордости. Она спасает нас, ложась, как пластырь, на мельчайшие и покрупней душевные раны. Она помогает нам сохранять самоуважение, а верно было спрошено когда-то: если собака себе хвост не поднимет, то кто ей поднимет? При любых поражениях или обидах к нам приходит благодетельное утешение — откуда же оно? От тихого, про себя, хвастовства, от горделивого соображения, что ты морально прав или не прав, зато в чем-то другом недавно выиграл, а то и победил. Гордыня такого рода — утешительная лесть самому себе, а собственная лесть нам — как вода и воздух. И невообразимы психологические источники этого целительного бальзама горделивости собой, а потому — душевного покоя. Всю жизнь человек, в сущности, занят посильным облегчением своей участи, и гордыня в этом непростом занятии — костыль и пружина.

Много лет назад мы оказались волей случая с приятелем в маленьком русском городе Коврове. Что-то надо было нам узнать, и нас направили к местному учителю начальной школы, показав издали его маленькую, запущенную донельзя избу. Точно такой же она оказалась и внутри. Тощий невысокий человек с изможденным сухим лицом был настолько приветлив, что мы вытащили из рюкзака бутылку.

— Спасибо, я не буду, — мягко отказался хозяин. Это было для нас так же удивительно, как если б он заговорил по-японски, и лица наши изумления не скрыли.

Прощение зависти

В поэме Данте Алигьери по неприютным серым просторам чистилища бродят тоскливые тени завистников. Веки их глаз наглухо зашиты железными нитками — так они избывают свой грех. Вообще огромная пыточная камера этой поэмы зримо выдает — и психоаналитик тут не нужен — мстительное и безжалостное воображение ее автора. Одна из теней говорит, почуяв человека:

Очень интересно, что завидуем мы — не уму, а удаче; мы завидуем успеху и достижению, совсем не думая о тех способностях, усилиях и упорстве, которые этот успех принесли. То есть мы завидуем результату. А неполнота информации о том, какие трудности лежали на пути, какая сметка и отвага, сила воли и готовность рисковать были проявлены, — нас совершенно не волнует. Словно с неба все это свалилось к обладателю — так почему же не свалилось на меня?

Но я, похоже, начинаю философствовать, что крайне осуждала моя бабушка («Не обобщай, и обобщен не будешь», — говорила она), и лучше обращусь я к собственной, отнюдь не безупречной личности.

Поскольку я, по-моему, был завистлив с раннего детства. А чья-то хитрая выдумка, что зависть бывает светлой, чем полярно отличается от черной, — утешительна для тех, кто хочет обмануться на свой счет и низменные свои чувства приподнять, чтоб с удовольствием смотреть на себя в зеркало. Я сам бы рад, но многовато лет, и уже поздно. Кроме того, мне утешаться незачем: я по сю пору полагаю, что зависть — неотъемлемое человеческое качество. Более того — она источник множества наших различных достижений: не завидуй птицам человек, навряд ли был бы изобретен самолет. И говорить, по-моему, разумно лишь о том, чему именно и кто завидует. Вот, например, тот факт, что именно зависть (и вытекающая из нее ненависть) лежали в основе Великой Октябрьской социалистической революции, — вряд ли даже спору подлежит, и неслучайно дикий лозунг «Грабь награбленное!» так воодушевил после Февраля народные массы. Только неохота мне карабкаться на высокий исторический уровень, я сел за книгу, чтоб рассказывать о жизни личной.

О высокой пользе низкой страсти

Давно уже я знаю, как полезно писать книги: в это время сам ужасно много узнаешь. Так, например, я всегда думал, что алчность — это стяжательство, накопительство, приобретение и вожделение к нему, острая страсть к приумножению того, что ценишь в этой жизни. То есть, короче говоря, некий могучий хватательный и поглотительный азарт. А жадность, думал я, она подобна скупости — болезненному нежеланию расстаться даже с малой частью того, что ты имеешь. Нет, нет, я понимал и чувствовал, что можно с жадностью хотеть чего-то, жадно устремляться к чему-то, но сильнее все же в этом слове было для меня охранительное, удержательное звучание. И очень удивился я, у Даля прочитав, что жадный — это жаждущий, сильно хотящий (и не только пить, разумеется), буквально жаждный, только букву по дороге потерявший. То есть тоже алчный. Слово жадность, таким образом, соединило неразрывно алчность со скупостью, и смертный грех включает оба эти свойства. Я о скупости писать намерен мало, потому что это свойство мало интересно. Сам я скуп до чрезвычайности (чуть ниже объяснюсь, поскольку речь идет не о финансах), да плюс еще сказала как-то одна женщина, что мужика можно любить любого — даже не меняющего носки, усугубила она, только скупого невозможно полюбить. И алчен я невероятно был всю жизнь, и алчность кажется мне интереснейшим и очень плодотворным нашим свойством, как бы мы ни осуждали ее в людях и каким бы смертным грехом она ни числилась.

А наше многовековое заблуждение — оно ведь просто оттого, что алчность неразрывно связана у нас с деньгами. Все очень непросто даже в этой узкой области. Когда-то я любил в ответ на мельком брошенный пустой вопрос, как мои дела, ответить так же мельком, что делаю второй миллион. Тут собеседник застывал и делал круглые глаза, а я охотно пояснял, что делал первый, ничего не вышло, и теперь я делаю второй. Эта незамысловатая шутка помогла мне понять одного моего приятеля, который миллионер и в самом деле, но не устает приумножать свой совершенно ему не нужный для безбедной жизни капитал (он очень скромный и непритязательный к быту человек). Я ощутил и понял вдруг, что деньги — это просто фишки, знаки его жизненного успеха, он играет, и азарт его — не накопительский, а игровой. Согласитесь — тут просвечивает алчность некоего иного рода, пушкинским скупым рыцарем тут и не пахнет.

А человек, алчный к чинам и наградам за усердие, смешон и жалок настолько, что просто глупо тратить на него и время, и бумагу. Что же касается вообще карьерной алчности, то я весьма сочувственно к ней отношусь: в ней часто выражен азарт способности, Божьего дара, который жаждет возможности себя реализовать и воплотить. Еще и потому с большим сочувствием (и состраданием) я отношусь к подобной жажде, что заметил кто-то очень проницательно: «Если с усердием работать восемь часов в день, то можно выбиться в начальники и работать уже двенадцать часов в день».

А если вовсе нам отвлечься от любой корысти и наживы, то чистейшим примером алчного стяжательства предстанет яростная коллекционерская страсть. Она владеет мною много лет, и я не вижу в ней греха, а то, что кто-то за моей спиной выразительно покручивает пальцем у виска, меня волнует мало. Да, это пагубная и трудно объяснимая болезнь, поскольку люди коллекционируют что ни попадя. Открытки, значки, плакаты, марки, чашки, штопоры, карандаши, спичечные и чайные этикетки, письма и телефонные карточки. Ключи, замки, цитаты, необъяснимые случаи, анекдоты, папиросные и сигаретные пачки, пуговицы, камни, афоризмы. Книги, зажигалки, мундштуки, гравюры, всякую посуду, утварь, живопись, часы, брелки и мебель. Я даже знал коллекционера мелких надгробных памятников. И за время путешествия по жизни много в этом смысле повидал.

Помню, много лет назад большой компанией мы пили водку у одного моего приятеля, впоследствии известного поэта. В ту пору он собирал верблюдов, уж не знаю, как сейчас. Плюшевые, резиновые, целлулоидные, бронзовые, деревянные, железные; все до единого с горбами — по крайней мере одним — и с надменно вытянутыми мордами, они высокомерно смотрели со шкафа, толпились на рояле и полках, теснили бумаги на столе. Верблюдов тогда было сорок два — приятель покупал их, выменивал, воровал. В несколько знакомых семей его уже не приглашали — хозяева входили в момент, когда он ловко и профессионально засовывал под пиджак очередной экспонат. Друзья привозили ему верблюдов из туристических поездок, отказываясь во имя дружбы от заграничных авторучек, ибо нищим было их количество валюты. Один огромный верблюд из чугуна стоял отдельно — его отлили на каком-то заводе, где приятель завывал свои стихи. («Что бы вы хотели в подарок на память о нашем предприятии?» — неосторожно спросил его директор завода. «Верблюда», — не задумываясь, ответил маньяк. И верблюда отлили. «Поэт», — восторженно сказала секретарша. «Идиот», — ответил председатель профсоюза.) В квартиры, где замечены были верблюды, он посылал тайных агентов, и коллекция неуклонно пополнялась. При слове «верблюд» он вздрагивал и начинал нервничать. Было также известно, что он ухаживает одновременно за двумя девицами — владелицами уникальных верблюдов, вырезанных в Туве из камня. Но девицы понимали его замысел превратно и перед свиданием вожделенно предавались косметике.

Остудись во гневе

Признаться честно, я никак не мог понять, почему такое естественное и чуть ли не ежедневное для нас состояние причислено к настолько пагубной и страшной категории, как смертный грех. Надеялись церковные мыслители, быть может, Божьим страхом как-нибудь укоротить повсюдное рукоприкладство? Только это вряд ли помогало.

У гнева довольно много синонимов — таких, как возмущение, ярость, негодование, бешенство, раздражение и вообще всяческое серчание в особо крупных размерах. Все это не проясняло картину. В словаре Даля я прочел красивые формулировки — «страстная, порывистая досада» и «запальчивый порыв», и тут же содержалось ключевое слово — «озлобление». Все как бы стало на свои места и прояснилось: занесение гнева в смертные грехи диктовалось (по всей видимости) желанием ввести в какие-то берега и рамки вековечную человеческую злобу. Я до обсуждения крайних выплесков этого чувства еще дойду, а пока что лучше нам поговорить о гневе общечеловеческого, как бы бытового свойства. Сам я столько раз бывал объектом гнева самых разных людей и целых коллективов (так я мягко назову блюстителей советской власти), что мне даже интересно это обсудить. Тем более что я действительно бывал виновен, а модель моего провокативного поведения — была всегда одна и та же. Мне ее нетрудно изложить на простенькой истории былой.

В компании у нас как-то завелся один приятель, вздумавший построить себе дачу общественным способом: купил себе он дом в разобранном состоянии, а эти доски и бревна складывал, по воскресеньям собираясь, наш веселый коллектив. Как мы при этом выпивали, одновременно легко и трудно себе представить, ибо некая была запасена огромная канистра дивного армянского коньяка. Кроме того, на свежем воздухе, в пагубном и освежительном отрыве от семьи — ну, словом, были праздником эти трудовые воскресники. А собирались мы с утра на некой дачной платформе, где в ожидании электрички начинали выпивать по первой. Как-то раз на этой же платформе оказался очень симпатичного облика старичок с огромной удочкой — он ехал на рыбалку и был полон благодушия. Я с ним заговорил о видах на клев и о различных способах привлечения рыбы на крючок. А так как я заведомо об этом ничего не знал, то вся компания сгрудилась вокруг, нетерпеливо ожидая выяснения, к чему завел я этот разговор. А что его завел я неспроста, все понимали, зная пакостность моей натуры. Старичок перечислял различные наживки, я уважительно подбрехивал ему, а улучив момент, легко и вкрадчиво сказал, что рыба все-таки лучше всего ловится на жеваное гавно. Через секунду я уже бежал по платформе, петляя, как опытный заяц, а меня по спине и шее охаживала гибкая удочка рассвирепевшего старичка.

Вот эта, в сущности, несложная модель извлечения на себя гнева как отдельных, повторяю, людей, так и целых коллективов, сопровождала всю мою жизнь, загубленную невоздержанным языком.

Гнев, как известно, удесятеряет силы. Механизмы этого явления уже изучены наукой биохимией (огромный выброс в кровь различных активизирующих веществ) и много раз описаны в литературе. Помните, у Чапека есть замечательный рассказ о полицейском вахмистре, который допрашивает нахулиганившего парня? Увидев, как на том аж берегу реки владелец сада бьет мальчишку, воровавшего черешню, парень ухватил огромный камень и метнул его, попавши в голову садовладельца. Оружие преступления валялось тут же, и вахмистр вдруг понял, что бросок такого камня на такое расстояние был мировым рекордом по метанию. Тогда этот затейливый и любопытный полицейский дал парню камень того же веса и велел его кинуть. Камень вяло плюхнулся на середине реки.

Часть III

В огороде сельдерей

О евреях и других аномалиях

Честно сказать, мне связываться с этой темой вовсе не хотелось. Все, что я думаю о нас, я изложил (и продолжаю, слава Богу) в своих стишках. К тому же мы обидчиво чутки к любой попытке нас затронуть даже словом — это более всего похоже на чувствительность дворовых кошек: чуть напрягшись, они следят за вашим малейшим жестом, но с места не уходят. Да еще столько понаписано про нас — и за, и против, и негодующее против против, только ситуация по-прежнему та же, что была многие века до нас. Цивилизация то сглаживает ее, то дикий смерч опять вздымается до неба, явно Бога не тревожа, ибо Он давно уже пустил наши дела на самотек. Ну, словом, не хотел.

Но как-то раз попались мне заметки (пышно именованные «эссе») одного российского прозаика. Что он еврей, я догадался бы легко, даже его не зная: только еврей может копаться так самозабвенно в темной русской истории отошедших веков. А в заметках (прошу прощения — в эссе) затронул автор забавную для него (не более того) тему своего еврейства. Простодушно написав, что в нем шевелится какая-то смутная нежность, когда, идя случайно мимо синагоги (из Исторической, он подчеркнул, библиотеки, где сподниза копал историю России), видит он замшелых стариков при бородах и часто даже пейсах. Это легкое чувство, овевающее вдруг его светлую душу, совершенно сродни той нежности, сообщил нам автор, что ощущает он к соболельщикам своей любимой футбольной команды. Тут я что-то разозлился, хоть, конечно, был не прав, ибо любой человек имеет право на любое чувство, честь и хвала прозаику, который их описывает честно и открыто. Хотя есть еще прекрасная возможность промолчать, но мы ей пользуемся редко. Я даже вспыхнул, чтобы написать ему что-нибудь язвительное, но быстро передумал. С какой бы стати мне ему писать? Он — известный русский прозаик, а я простой еврейский никто. Его Россия полностью впитала и переварила (ассимилировала — мечта множества евреев), а меня исторгла, как кит — Иону, и правильно сделала, поскольку переваривался я довольно плохо (хотя, видит Бог, хотел по молодости лет). Я все это чуть позже вспомнил, когда в Москве поехал навестить родителей на еврейское кладбище в Вострякове. Хрестоматийно русские березы и осины тихо шелестели листьями на ветру, и евреи, привозимые сюда, достигли уже полной ассимиляции, словно некие подберезовики и подосиновики. Именно здесь я вдруг отчетливо сообразил, что двигали моей воздержанностью не лень и не гордыня застенчивости, а памятное мне событие (употребленное мной слово — не преувеличение), та некая давнишняя история, к которой я сейчас перейду.

Не написал я свой заведомо бессмысленный укор, поскольку много лет назад оказался в числе первых слушателей того известного письма, что написал некогда историк Натан Эйдельман известному русскому прозаику Виктору Астафьеву. Я к Тонику Эйдельману всегда испытывал невероятное (и редкостное для меня) почтение, что дружеским отношениям изрядно мешало, но ничего с собой поделать я не мог. А тут — решительно, хотя несвязно и неубедительно — стал возражать. Многие помнят, наверно, что письмо это упрекало Астафьева в некорректности к национальным чувствам грузин — да еще тех, чьим гостеприимством Астафьев пользовался, будучи в их краях. Я сказал Тонику, что письмо это (еще покуда не отправленное в Красноярск) неловко выглядит — как некое послание провинциального учителя-зануды большому столичному лицу со смиренной просьбой быть повежливее в выражении своих мыслей. Я говорил и чувствовал, что говорю что-то не то, и был я справедливо не услышан. А через короткое время (уже и свой ответ Астафьев написал, уже известны стали эти письма и повсюду обсуждались) ехал я из города Пярну, возвращаясь домой в Москву. А так как приютивший меня в Пярну (прописавший у себя, чем жизненно помог) Давид Самойлов собирался в Таллин, то и я с ним увязался на автобус. Поэта Самойлова радостно и любовно встречали местные журналисты, мы очень быстро оказались на какой-то кухне, где был уже накрыт стол для утреннего чаепития. Но Давид Самойлович сказал свои коронные слова, что счастлив чаю, ибо не пил его со школьного времени, и на столе явились разные напитки. Хозяев очень волновала упомянутая переписка, они сразу же о ней спросили, я было встрял с рассказом (Давид Самойлович был сильно пьян, в тот день мы начали очень рано), но старик царственно осадил меня, заявив, что он все передаст идеально кратко. И сказал:

— В этом письме Тоник просил Астафьева, чтоб тот под видом оскорбления грузин не обижал евреев.

И я сомлел от восхищенного согласия. Именно это я пытался сказать Тонику тогда, но все никак не мог сообразить, что именно хотел я высказать.

Что нам в нас не нравится

Кто бы там и что ни говорил, а самая поразительная еврейская черта — это, конечно, неприязнь к евреям. Ни один в мире народ не сочинил сам о себе такое количество анекдотов, шуток и издевательских историй. Из них, на мой взгляд, лучшая — как Моисея некогда спросили, почему он, выведя евреев из Египта, после этого сорок лет водил их по пустыне. И немедля якобы ответил Моисей:

— А с этими людьми мне было стыдно ходить по центральным улицам!

Любое возражение, что, может быть, такие шутки сочиняют некие отъявленные юдофобы, — не проходит, ибо я и лично знаю множество подобных сочинителей, и сам давно уже принадлежу к их числу, чего нисколько не стыжусь. И более того, мне кажется, что смелость смеяться над собой — такая ценная особенность, что надо ей гордиться, ибо есть в ней верный признак и душевного здоровья нации, и жизнеспособности ее. Однако же — одно дело смеяться, а другое — воспаленно осуждать. А мы и в этом сильно преуспели. Где-то я прочел идею, что возникла в нас эта способность (или склонность) ввиду как раз необычайнейшей пластичности нашего народа: мы, дескать, веками живя в разных странах, живо перенимали и впитывали все психологические особенности коренного населения, а в том числе — и взгляд на нас, пришельцев. Как бы выучились мы смотреть на себя отчужденно сторонними глазами, а уж тут — чего хорошего увидишь. И отсюда будто в нас такое ревностное самоосуждение. Возможно, спорить не берусь. Я вообще не спорю никогда с высоколобыми глубокими суждениями о чем бы то ни было. Они обычно сами выдыхаются со временем. Но не берусь я предложить и никакую собственную гипотезу, поскольку сам с собой обычно не согласен. Просто мне охота поболтать на эту щекотливую и занимательную тему.

Среди такого рода книг стоит особняком и сильно выделяется некогда знаменитая книга Отто Вейнингера — «Пол и характер». Жизнь этого философа, короткая и странная, длилась всего двадцать три года. В самом конце девятнадцатого века принялся он обучаться в Венском университете, кроме философии попутно изучая биологию, физику, математику и психологию. Еще студентом будучи, он стал писать свою книгу, а издав ее, с собой покончил. Было это в 1903 году. Мучила его депрессия, и с нею он не справился. А для самоубийства выбрал он известную венскую гостиницу, тот номер, где за несколько десятков лет до этого скончался Бетховен.

Вся книга Отто Вейнингера — о различии мужчин и женщин. И мужчины все — носители добра, а женщины — наоборот. И до такой, представьте себе, степени, что «наиболее высоко стоящая женщина все же стоит бесконечно ниже самого низкого из мужчин». Признаться честно, у меня такое убеждение клубилось некогда (мне изменила одна чудная подружка), только оно длилось около недели, потому что я другую встретил — совершенство, и моя по женской части мизантропия исчезла без следа. Я боюсь, что молодого Отто сходная постигла ситуация, но он глубокий был философ и из краткого отчаяния выбраться не смог. И книга о женщине как воплощении всемирной пустоты и зла осталась человечеству в наследство.

Неизбежность странных сюжетов

Везде полным-полно людей, самозабвенно и наивно полагающих, что им понятно, как устроен этот мир с его причинно-следственными связями. Наука изо всех сил помогает им удерживать эту спасительную для душевного спокойствия иллюзию. Однако же есть области такого полного незнания нашего, что когда оттуда доносятся какие-то слабо достоверные вести, мы предпочитаем снисходительно пожать плечами, буркнуть что-либо пренебрежительное и продолжать наше спокойное существование. Хотел бы я относиться к числу этого счастливого большинства, но что-то мне мешает, постоянно о себе напоминая. Это странное недомогание присуще было мне, по всей видимости, с раннего возраста — во всяком случае, подростком будучи, я почему-то доверял не сразу неопровержимым, например, законам физики. Так, помню до сих пор, как в шестом классе просто засмеялся, когда нам преподали первый закон Ньютона — об инерции, как помнят все. Детали я уже забыл, но мой приятель так меня тогда подначил, что я решил проверить существование этого закона и на спор прыгнул из трамвая на ходу против движения. По счастью, это было недалеко уже от остановки, и трамвай замедлил ход. А может быть, я просто трусил спрыгнуть раньше — не суть важно. Только с дикой силой понесло меня по воздуху и врезало сперва в огромную тетку, а потом в кого-то рядом. Это и спасло меня от покалеченья, но от милиции нисколько не спасло. Туда были немедленно вызваны родители, и так диковинно выглядело это хулиганство, что меня отдали им даже без штрафа. Этот эпизод запомнился мне на всю последующую жизнь, потому что в тот вечер отец жестоко высек меня. Задним числом я понимаю, что он бил меня, избывая собственный скорее страх, чем в целях воспитания, — на дворе стоял пятидесятый год, и евреям не рекомендовалось в эту пору даже и высовываться из трамвая, а тут нате. Много позже (уже начал я писать научно-популярные статьи и книги) я накинулся со страстью и вожделением на любые сведения о телепатии, телекинезе и всем прочем, что прокалывало тонкий шатер определенности и понимания мира. Очень было трудно что-нибудь прочесть об этих чудесах, сегодня молодым распахнута любая информация о мире, в том числе — и та, которая настолько противоречила марксистско-ленинской философии, что была просто изъята из обращения. Потом я к этому остыл, но ощущение, что прямо рядом с нами существует нечто непостижное, притом со всякими своими связями, законами и отношениями, — чувство это так и не оставило меня. И я бываю счастлив, когда щекочущее ощущение загадочности мира постигает мою будничную жизнь. Бывает это, к сожалению, нечасто, не всегда со мной, но вспоминать такие случаи — душевная отрада в чистом виде. Я говорю о сбывающихся предсказаниях.

В начале шестидесятых это было. Я уже недели три торчал в командировке в Красноярске, когда вдруг узнал случайно, что через три дня отплывает вдоль по Енисею теплоход, на котором состоится конференция биологов и физиков из разных городов страны. Я кинулся звонить в журнал «Знание — сила», мне прислали бумажку, что я — их автор, и в институте биофизики меня охотно занесли в состав участников, поскольку больше журналистов не было. И оставалось только как-то все уладить с командировкой от моей наладочной конторы — надо было оправдание того, что я на десять дней исчезну. По совету и наводке местного приятеля поплелся я к его знакомому — врачу, которому все честно изложил. А мы с этим врачом еще недавно вместе пили, разговор был прост и доверителен. Врач думал с полминуты и сказал:

— Я дам вам справку, что у вас тяжелое сотрясение мозга, а число поставлю — пятый день вашего отъезда. Первые дни вас никто не хватится, а дальше — справка.

И добавил почему-то:

— Она вам наверняка пригодится.

Часть IV

Из России с любовью

Байки нашего двора

Из историй моего друга, замечательного врача-психиатра Володи Файвишевского, мне особенно греет душу незатейливая одна — как он по субботам бывал минут по десять как бы Богом. То есть наблюдал некие события, заведомо зная, что последует в дальнейшем, но не вмешиваясь в их течение. Его психдиспансер тесно соседствовал с Птичьим рынком, а туда в субботу съезжалось множество торгового народа. Те, кто запоздал, подолгу мыкались, не находя, куда поставить машину. В этой тесноте поездив, кто-то натыкался на ворота диспансера, видел пустой двор и с радостью туда заезжал. А знак запрета их не останавливал, естественно. И со своего второго этажа врач Файвишевский молча наблюдал, как быстро и упруго шел на рынок такой счастливец, радуясь, что столь удачно он пристроил свой автомобиль. А Володя усмехался, зная, что сейчас произойдет, и уже не отрывался от окна. И вскоре выходила из дверей дебилка Зина, которая лечилась у них и помогала медсестрам. Зина эта обожала всякий порядок и по мере сил преследовала его нарушителей. При виде чужой машины, незаконно вторгшейся во двор, она вынимала шило (или гвоздь) и аккуратно протыкала шину (а порою — две), после чего этим же шилом крупно выцарапывала на капоте самое распространенное в России слово из трех букв. И уходила, очень освеженная этой законной карой. На лица возвратившихся удачников Володя предпочитал не смотреть. Рассказывая при случае эту историю, Володя непременно добавляет, что сам Бог наверняка досматривает подобные конфузы до конца, и потому при каждой неудаче следует держать лицо.

Для пристойной книги мемуаров, горестно подумал я, полезно было бы припомнить значимые, яркие и широко известные имена. Однако даже если их припомнишь — как их описать моим шершавым языком? Я непременно о таких пишу, но теми же словами, что однажды устно высказал один славист из Венгрии. Он был в гостях у поэтессы Маргариты Алигер, а там сидели сразу несколько вполне известных и заслуженных людей. Желая выразить им свое восхищение, венгр подобрал слова и, уходя, сказал им с чувством:

— Спасибо, компания была так себе!

Только раз уж я упомянул имя Маргариты Алигер, то расскажу о ней ту кулинарную историю, что по сю пору любит вспоминать моя теща. Они дружили, чему немало способствовало соседство (Алигер жила двумя этажами выше), и как-то в квартире тещи раздался телефонный звонок.

— Лида, вы умеете готовить курицу? — требовательно спросила Алигер.

Карнавал свободы

В Сухуми некогда существовал изумительный обезьяний питомник. В наступившее смутное время нечем было кормить обезьян, и кто-то мне рассказывал, что питомник полностью разорен. Впервые я попал в Сухуми в начале шестидесятых, это был еще цветущий курортный город, и я остро помню наслаждение от гуляний по нему. А где-то возле моря я наткнулся на забегаловку-столовую прямо под открытым небом. Только над столами были хилые навесики, почти от солнца не спасавшие, но тем не менее там было полным-полно стариков. Они пили дивный кофе — две жаровни с раскаленным песком обеспечивали всех бесперебойно, запивали каждый глоток водой и ругали советскую власть на пяти языках. Кроме русского, грузинского и абхазского там еще были греческий и идиш. Я разобрался во всем этом не сразу, но когда я пришел туда вторично, меня уже приметили, и ко мне подошел худой старик, вежливо спросивший меня на идиш, откуда еврей. Я, как ни странно, понял и ответил столь же вежливо, что говорю только по-русски, из Москвы, а здесь в командировке. Старик молча перенес свой кофе за мой столик и по-будничному очень задал мне вопрос, как живут московские евреи. В те года я начисто не ведал, как они живут, и честно ему это сообщил. Ну да, сказал старик печально и спокойно, мы начинаем замечать свой народ, когда нам больше не к кому прислониться. Любите кофе? — спросил он без всякого перехода. Очень, ответил я, в Москве такого кофе нет, хотя я покупаю его в зернах, сам мелю и варю в такой же джезве. Старик оживился, будто я рассказывал ему о жизни евреев. Просто вы снимаете его чуть раньше или чуть позже, чем нужно, заявил он уверенно. Среди друзей я слыл за матерого кофевара и поэтому чуть поднял брови недоверчиво. Одна из жаровен стояла от нас неподалеку. Над одной из джезв возник холмик кофейной пенки, женщина при жаровне протянула руку и застыла, выжидая, пока холмик чуть опал, выпукло закатываясь за края сосуда, — только тут она выдернула джезву из песка. Вот видите, сказал старик назидательно, кофе надо снимать, когда он охуевает. Я засмеялся благодарно, мы разговорились. Я в Сухуми был в командировке инженерной, но уже и начинал писать — нельзя сказать, что я такой уж был распахнутый в те годы, только почему-то через полчаса старик осведомлен был обо мне, моей родне, моих друзьях и помыслах так полно, словно я за этим и приехал. Это он мне так же вскользь и буднично сказал о теме стариковских разговоров, а на мое естественное недоумение пугливого московского интеллигента (я даже высказать его не успел) старик ответил сам в том смысле, что чекистов старики нисколько не боятся, они всю жизнь боялись только уголовного розыска, хоть и того не очень. Жить надо всем, добавил он туманно и доходчиво.

А больше, к сожалению, я ни о чем его не расспросил. Я молод был тогда, был зелен и самодостаточен, как комнатная такса. Есть у итальянцев мудрая и грустная пословица: «Данте дает каждому столько, сколько тот может взять». А я в ту пору мог совсем немного. Именно старик, однако, мне сказал, что непременно должен я сходить в обезьяний питомник. И за это до сих пор ему я благодарен.

Животные давным-давно уже используются медициной как модели, на которых изучается течение самых различных болезней, воздействие лекарств и всякое подобное, поскольку на модели человек безжалостно прокручивает ситуации, в которые поставить человека невозможно. Опыт, о котором вспомнить я хочу сейчас, был на той границе медицины с психологией, откуда просто и легко пускаться в некое спекулятивное психоложество — любимую забаву тех, кто пишет о науке с дилетантской страстью к обобщению. Опыт этот был проделан некогда как раз в Сухумском питомнике.

Огромный и красивый гамадрил Зевс имел все основания испытывать довольство жизнью: в огромной обезьяньей стае был он сильнее всех и ходил в вожаках, его подруга Богема была нежна и послушна, и на упоительное единовластие никто из молодых не покушался.

Время от времени люди забирали Зевса из огромной групповой клетки в маленькую камеру, где обучали весьма несложным действиям: по звонку он дергал рычаг, на белый свет бежал к кормушке, а на красный делал что-то еще. Всему этому он обучился очень быстро и легко, снисходительно и точно исполнял, за что неукоснительно получал в награду кусок яблока или конфету, после чего, довольный миром и собой, возвращался в родную стаю.

Обаяние тухлого мифа

Уже легко сейчас и просто собрать огромную библиотеку из книг, обсуждающих трагедию, постигшую Россию в прошлом веке. В чем-то главном авторы всех книг единодушны, только в обсуждении причин и механизмов — споры нескончаемы и яростны. И есть одна лишь группа авторов, которым все понятно, и между собой они расходятся в ничтожных мелочах. А тихая и негустая (в смысле мыслей и идей) речушка их соображений протекает в нескольких журналах и газетах, коими читатель грамотный уже давно пренебрегает, ибо нового из них не почерпнешь. А зря! Я лично с аккуратностью и тщанием читаю уже много лет журнал «Наш современник». Нет, я вовсе не мазохист, и временем своим я дорожу, но тот настой вражды и злобы, что течет, патриотически бурля, на этих удивительных страницах, почему-то питателен моему уму и духу. Я сам себе напоминаю своего пса Шаха: он иногда на прогулке, повинуясь темному животному инстинкту, начинает есть какую-то чахлую траву. Она отравна, по всей видимости, для его организма, потому что, нащипавшись ее, он задумчиво склоняет голову и бурно отрыгивает съеденное. Это явно не только прочищает его желудок, но благотворно влияет и на общее самочувствие — он веселеет и бодреет. На мне это чтение сказывается не так стремительно и явно — может быть, из-за того, что нет у человека благодетельного навыка отрыгивать отравный текст, — но странную какую-то необходимость в чтении таком и даже невнятную бодрящую пользу — ощущаю неизменно. Лишь одна берет меня досада: почему за столько лет им недосуг и не по силам выдумать что-нибудь новенькое, обжигающе острое, столь же достоверное, как всегда, но посвежее и покруче?

Мне лет десять назад необычайно повезло: в одной случайно попавшейся газетке вычитал я все, что пишется с тех пор в такой литературе. Я несколько дней не мог расстаться с той газетой — я курил, пил кофе, спал, звонил приятелям, а после снова перечитывал и наслаждался ясной, стройной и неопровержимой исторической картиной, мне развернутой. По бедности своей газетка склеила статьи столичных разных авторов, ее издали в Новгороде, так что и названия другого дать ей не могли, как только — «Вече», и колокольный звон ее был гармоничен донельзя. О чем же звон?

Сперва — огромная статья Валентина Распутина «Мысли о русском», где раздаются первые раскаты. Красиво сетует прозаик-печальник на повсеместное (далее цитата) «торжество зла, собирающего под знамена своего передовизма аморалистический интернационал».

Хотя и странные для уха слова тут нанизал известный ревнитель чистоты русского языка, однако же понять их можно. А дальше — гордые и верные слова о том, что Россия — «обессиленная, разграбленная, захватанная грязными руками, обесславленная, проклинаемая, недопогибшая — все-таки жива».

Так мог страдательно повествовать о древней Руси летописец, излагающий последствия очередного татаро-монгольского набега. Прозвучала первая мелодия зачина — к чести Распутина отмечу: он пока молчит о конкретных насильниках.

Забытые стихи

Был у меня как-то краткий разговор с литературным профессором Романом Тименчиком, благо живет он тут же в Иерусалиме и преподает в университете. На случайной пьянке встретившись и мне желая что-нибудь приятное сказать, Роман спросил:

— У вас ведь, Игорь, есть черновики? Отдайте нам их, мы бы изучали ваше творчество, уже пора.

Я был польщен безмерно и, неловко восхищение скрывая, горестно признался:

— Нету, милый Рома, я как книжку кончу, сразу все выбрасываю, не держу архива никакого.

— Жаль, — ответил мне профессор с облегчением, — а то бы изучали.