В «Гариках предпоследних» Игорь Губерман не дает наставления, а просто рассуждает обо всем самом важном. Но и даже самые серьезные гарики неизменно вселяют оптимизм.
«Штрихи к портрету» — попытка Игоря Губермана восстановить судьбу неординарного человека Николая Бруни. Художник, музыкант, военный летчик. В 1922, спасшись из горящего самолета, принял сан, в 1927, когда церковь закрылась, работал переводчиком, оказался талантливым конструктором. А в 1934-м его арестовали…
Гарики предпоследние
Залог душевного спокойствия —
цветы и фрукты удовольствия
Есть мысли — ходят по векам,
как потаскушки — по рукам
Птицу видно по полету,
а скотину — по помету
Лучшее духовное питание —
это в облаках душой витание
Пылкое любовное соитие —
важное житейское событие
Штрихи к портрету
Часть первая
Не знаю, когда я допишу эту книгу про Вас, уважаемый Николай Александрович, но начать ее я должен непременно здесь и сейчас. Пока восемьдесят четвертый год на дворе, пока мы с Вами ровесники. Мне сейчас сорок восемь, почти столько же было Вам, когда ранней весной тридцать восьмого года Вас расстреляли на грязном утоптанном снегу возле лагерного поселка Чибью. Там теперь большой и шумный город Ухта, и только редкие старики помнят отчетливо (хотя и вспоминают неохотно), ценою жизни скольких зэков поднялся этот город, ныне беспамятно прозябающий на костях.
Не знаю, как другие, но я уверен, что умершие где-то существуют. Они лишены возможности вмешиваться в жизнь живых, но наблюдать ее могут наверняка. Наша память — источник их существования. Именно поэтому, мне кажется, люди так боятся одиночества — словно знают, что одиночество при жизни обрекает их на небытие после смерти. Не отсюда ли отчасти наша жажда продлиться в детях? И желание иметь близких. И тоска по друзьям, если их нет. Впрочем, незачем развивать эту тему — Вы ведь знаете, о чем я говорю. Вас-то помнят, и не забытость, должно быть, мучает Вас, а невозможность отомстить за свою оборванную жизнь. Только кому же, Николай Александрович? Жуткая мясорубка тех десятилетий прокрутилась, не завершившись Нюрнбергским процессом. А ведь сколько миллионов душ обрело бы покой, если б этот суд состоялся в России! Хотя бы заочный, ибо умерли и большинство палачей. Впрочем, Вы и это знаете гораздо лучше меня.
Я пишу это сейчас в городе Малоярославце, в доме Вашей старшей дочери, где впервые о Вас услышал, случайно сюда попав. Она читала мне сегодня днем Ваши стихи: освещенные Вашей жизнью и смертью, они показались мне прекрасными. Будь Вы живы, я бы отнесся к ним достаточно равнодушно. Уж извините. Я и сам пишу стихи — видимо, дело в этом. «Там жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Помните, конечно? Как Вы, кстати, относились к Блоку? Современник, вряд ли Вы обожествляли его, как мы. Впрочем, Вы служили по нему в Москве панихиду и читали с амвона церкви его стихи — но к этому мы еще вернемся. Вы дружили с Осипом Мандельштамом много лет — он однажды упомянул Вас в своей «Египетской марке» — священника, отца Бруни, с пакетом кофе в руках. Вряд ли Вы читали это при жизни. А про его смерть в лагере Вам уже узнать не привелось, в одном возрасте с ним Вас настигла гибель, только Ваша была более легкой. Более быстрой, я имею в виду. Он ругал Ваши стихи как-то в разговоре с Ахматовой — у нее об этом сохранилось несколько слов в одной из записных книжек. Что поделаешь, он был безжалостен в своих суждениях о коллегах. Зачем я все это пишу сейчас и здесь, зачем болтаю? Просто боюсь приступить к главному — объясниться, почему решился и осмелился о Вас писать. А надо бы. Уже пора.
Очень быстро уходит и стирается в памяти то время. Уже умерли современники Ваши, очень мало воспоминаний осталось, да и те где-то в рукописях хранятся, сожжены дневники и письма (кроме тех, что отобраны при обысках), еще молчат архивы, да и немного будет материалов, связанных с Вами.
Ваши современники сейчас — как тени, оставшиеся на стенах после взрыва бомбы в Хиросиме. Даже камень тогда выцвел мгновенно от кошмарного атомного сияния, и человеческие силуэты — тени людей — сохранились поэтому на камне. Чьи они — уже неизвестно. Такая же — только растянувшаяся во времени — катастрофа произошла в России. И одну из таких теней мне остро захотелось восстановить. Помните — об оживлении мертвых писал когда-то чудаковатый русский философ? Даже общим делом это назвал, то есть общим долгом. Я согласен с ним в смысле памяти, мертвые должны хотя бы заговорить. Как можно больше убитых в этом многолетнем истреблении должны заговорить. Ибо ведь погибли лучшие, Николай Александрович, Россия страшный геноцид над собой осуществила. Помните, как мечтали о революции русские интеллигенты? Догадываясь, что она их уничтожит, не веря в это, призрачно надеясь, отказываясь трезво понимать. Сбылось. Вы естественно оказались в их числе. Сколько у Вас способностей было разных!
Глава первая
— Да, я мельком видел вашего Николая Бруни, и не раз, — вяло сказал старик в светло-синей ковбойке, подчеркивающей его худобу и пергаментную ветхость кожи. — Ваш Бруни в лагере портреты нашего начальства рисовал и ихних жен. И по их заказу — картинки: мишки в лесу, красотки с виноградом, домик над рекой, а в пруду лебеди или русалки, естественно, чтобы красивей выглядело. То же самое он делал, что все наши художники на воле в то время. Как и сейчас, впрочем. Искусство, оно же ведь народу принадлежит. А народ знает, что с искусства требовать надо. Утро нашей родины, где усатый в кителе стоит, он тоже рисовал. В штабе у них висела. Или на вахте. Не помню точно.
Старик на Рубина не смотрел, он смотрел в окно все время, вверх куда-то, и Рубину легко было разглядывать его лысину в пятнах старческой пигментации, некогда явно красивое, с правильными чертами лицо (серо-желтая кожа сейчас туго обтягивала скулы), большие серые глаза, оплывшие красной сеточкой проступивших склеротических сосудов, темные и острые зрачки, иссеченную морщинами вялую шею. Непрерывно трясущиеся кисти рук то и дело схватывали друг друга, чтобы унять дрожь. Привычно вытянув ноги, старик полулежал в низком кресле. Длинный, худой, легкий. Пальцы рук удивили Рубина: тонкие, подвижные, нервные — такие бывают у хирургов и музыкантов. Вспомнил о старике один приятель, имевший дело с Ухтинской архитектурно-строительной мастерской, которой некогда старик руководил, а перед этим тут же в лагере сидел. Гостя старик встретил сухо и без интереса молча выслушал то, что Рубин рассказал, вяло откликнулся, что видел Николая Бруни. И обличительную фразу про искусство произнес, Рубина отчего-то задевшую. Впрочем, технари и ученые всегда любили при случае обвинить литературу и искусство в продажности, слепо и надменно полагая, что сами ведут жизнь если не вольную и независимую, то уж не такую рабскую; с этой облегчительной иллюзией Рубин был давно знаком. И неприветливость тоже смутить не могла, он давно уже был достаточный профессионал, чтобы завести собеседника на разговор и, то поддакнув, то поспорив, что-нибудь услышать интересное.
— Вы правы, конечно, — ответил Рубин, улыбнувшись. — У одного моего приятеля даже стишок был, очень вашим словам созвучный. «В лице начальства год от году всему советскому народу искусство так принадлежит, что вечно с кем-нибудь лежит».
Старик сощурился и мельком быстро глянул на Рубина, снова отведя взгляд в окно.
— Какую же вы книгу собираетесь о вашем Бруни писать, если жизнь его оборвалась в лагере, а вы о лагере писать не можете, поскольку эта тема у нас закрыта? — спросил он с легкой насмешкой, как показалось Рубину, и холодок ощущения, что разговор будет сложнее, чем ожидалось, приятно прокатился у него где-то внутри. — Не было ведь у нас никаких лагерей и в помине, так только, мелочь была какая-то, издержки осужденного партией культа личности — нет разве?
Глава вторая
— Нет, я никогда не встречал вашего Николая Бруни, мне очень жаль, — негромко сказал грузный и рыхлый старик, вальяжно полусидевший в кровати, тяжело вдавливаясь в две заботливо подложенные большие подушки со свежими наволочками.
Рубин обернулся — он искоса смотрел в окно — и живо спросил:
— А почему вам жаль?
— Я хотел бы всю жизнь прожить именно с такими людьми, а прожил… — Старик вяло, но выразительно шевельнул толстой белой кистью левой руки, неподвижно протянутой вдоль тела. В самом голосе его, в застылости большого и гладкого отечного лица — чувствовались бессилие и усталость. Старческие, последние. И в чисто прибранной проветренной комнате ощутимо пахло тленом, тем сладковатым запахом ухоженной, но разлагающейся плоти, который всегда примешивается потом к запаху цветов, приносимых на последние проводы.
Старик не продолжал, и Рубин не повторил вопрос. Он еще плохо понимал, с кем разговаривает и зачем сюда пришел. Вчера вечером ему позвонил давний его друг, врач-психиатр Фальк, дал телефон и адрес, объяснил загадочно и немногословно, что Рубину это будет полезно и интересно, старику же — просто необходимо повидаться с Рубиным, так что это нужно и Фальку, лечащему старика. Утром Рубин послушно позвонил, услышал бодрый и приветливый немолодой голос, приехал, дверь ему открыл пожилой снулый человек лет шестидесяти, оказавшийся сыном пациента. Он учтиво помог Рубину скинуть и повесить куртку, после чего молча провел его через коридор в комнату, где лежал отец.
Глава третья
Николай Бруни записался в армию в первые же дни войны. Извечный российский подъем духа во время общей беды захватил его сразу и целиком. В декабре того же года журнал, где раньше появлялись его безоблачные меланхолические стихи, уже печатал записки санитара-добровольца.
Начинались они прямо с отправки на фронт, хотя до этого были короткие курсы для санитаров.
«Я смотрел на пыхтящий высокий паровоз нашего поезда. У него был такой недоумевающий вид и так растерянно он отдувался, упираясь в рельсы, что казалось, можно прочесть все, что он думает: я ничего не знаю, никогда не приходилось, но если нужно, то я повезу.
И повезет он, не глядя в стороны, упираясь в рельсы, повезет туда, куда они проложены, бесповоротно, безропотно.
Так и надо, думал я. Так и я поеду, если это нужно. А оставаться я не мог, значит, нужно…»
Глава четвертая
Уже несколько дней Рубина точило острое, внезапное и невесть откуда возникшее ощущение, что он давно слышал где-то фамилию Бруни. Но где, когда и от кого — никак не мог вспомнить. Сегодня днем ощущение это стало нестерпимо навязчивым, и Рубин бегал по своей комнатушке, перебирая все, что помнил, — по времени, по ситуации, по людям. Словно в детскую игру-отгадку играл: холодно, холодно, теплее, горячо. Но «горячо» не выходило. Где-то на кончике языка, на краю памяти висела вскользь оброненная — нет, не вскользь! — фамилия Бруни. Произносившаяся, кстати, с похвалой и удивлением — но перед чем? Чему тогда мог изумляться забытый собеседник? Уму? Способностям? Легкомыслию? Да-да, теплее, что-то вроде этого. А ведь вот еще слова какие были «забытая в наше время категория». О Господи! Просто не тех перебирал. Потому что слышал не в Москве.
В дверь просунулась голова жены. Рубин восторженно и обалдело сообщил ей:
— Вспомнил, Иришка, вспомнил!
Ирина вошла и зачем-то притворила за собой дверь.
— Илья, — сказала она, — уже вся наша семья знает, что ты вспомнил. У тебя двое детей, милый. Они подростки.
Часть вторая
Глава первая
На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.
— Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?
— Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.
— Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.
— Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.
Глава вторая
Наступила пора ввести в повествование человека, с которым Рубин давным-давно мог познакомиться, но не пришлось. А понаслышке они знали друг о друге от весьма пожилых дяди и тети Рубина. Вернее, дяди и его жены — оба, впрочем, одинаково любили племянника. Это были удивительные старики: чистые, доброжелательные, неназойливые. Мирно и счастливо прожили они вместе более полувека, тихо и трогательно отпраздновав несколько лет назад свою золотую свадьбу. Каждому было чуть за восемьдесят сейчас, но тетя Ида все-таки настаивала, что ей семьдесят пять, и дядя Сема горячо подтверждал это. Гибельные смерчи тридцатых и сороковых совершенно не коснулись их, по счастью, словно незаметность служила охранительной стеной, — казалось, что на таких просто не поднималась рука доносчика, следователя-стахановца или павликов морозовых, росших у многочисленных соседей. Дядя Сема всю свою жизнь провел в каком-то управлении, ведающем текстильной промышленностью, — то ли экономистом он служил (что, как известно, является профессией национальной), то ли технологом.
Рубин довольно редко навещал стариков, ощущая всегда в их доме смутный стыд за суетливость своего существования. А они очень гордились, что племянник пишет и печатает статьи и книжки, считали его участником распущенной и богемной, но невыразимо привлекательной жизни и расспрашивали всякий раз с тактичным, но настойчивым любопытством, кто с кем живет, кто сейчас разошелся и кто что сочиняет — из тех, кого они читали, слышали или видели по телевизору. Собираясь к ним, Рубин старался припасти какую-нибудь лакомую новость, и она долго обсуждалась ими — доброжелательно и с обилием гипотез. Многие из узловых, болезненных российских тем рассматривались стариками столь просто, что Рубин терялся от бессилия им что-нибудь возразить. Например, о Сталине говорилось прямо и с полной определенностью: да, погибли миллионы людей, но, во-первых, он многого не знал, во-вторых, он хотел добра и при нем часто снижались цены, в-третьих же, что главное, — он выиграл войну и был великим человеком, и не надо все сваливать только на него одного. Обсуждались лень, апатия и общее измельчание сегодняшней молодежи, но причины отыскивались в общем улучшении жизни и выросшей отсюда беззаботности, так что даже неудобно было возражать. А квартиры какие стали строить — помнишь, Ида, как мы ютились в коммуналках? — говаривал дядя Сема, неуклонно переходя на тяжкие перипетии, пережитые текстильной промышленностью, а тетя Ида, выждав удобный момент, принималась вспоминать свою молодость, покойную сестру, с которой очень дружила, и страшное военное время.
Вовсе не были, однако, дядя с тетей просто недалекими и близорукими людьми. Несмотря на годы свои, здраво и зорко они судили, например, о разных людях, неизменно прощая или великодушно смягчая, но проницательно замечая в каждом, в ком это было, — черствость, хитрость, жадность, карьеризм или стяжательство. Но гораздо более они наслаждались и подробничали, когда хвалили людей или отыскивали в них светлые черты. Рубин постепенно пришел к убеждению, что это отсвет их любви друг к другу покрывал таким осветляющим флёром все окружающее их пространство и само мироздание, и уже давно не спорил с ними ни о чем.
Чтобы погреться в их душевном тепле, заходил к старикам довольно часто их ровесник и земляк, тоже очень сохранившийся старик, Матвей Зиновьевич. Впрочем, его и Рубин просто Матвеем называл, повелось это издавна, и обращаться к нему по имени-отчеству было уже неудобно. Жизнь его, полная и деяний зловещих, и воздаяния наотмашь, издавна интересовала Рубина, однако Матвей не склонен был о ней распространяться. То, что Рубин выудил о нем у тети с дядей, очень тесно с духом времени соотносилось.
Году в двадцатом или двадцать первом начиналась бурная часть биографии Матвея. Вынесенный из захудалого местечка ветрами Гражданской войны, лихой конник какого-то забубённого полка, Матвей рубился, не жалея сил, с черной гидрой белой контрреволюции. Где-то в Молдавии, в местечке столь же захудалом, как его родное на Украине, он то ли украл, то ли хитростью увез, то ли от погрома спас (и крылась тут загадка отношений его полка с регулярными частями Красной армии) ослепительно красивую еврейскую девчушку. С огромными глазами, красоты библейской и с библейским именем Рахиль, живой прелестью и сметливостью наполненную, как говаривал Матвей, «до мозга и костей». Ухитрился этот конный жених как-то переправить невесту своей родне, а спустя какое-то время вернулся и с ней вместе уехал в Харьков. Там они блаженно и дружно зажили, и Рахиль очень скоро родила ему сына. Со счастьем этим связан первый (и последний, кажется) в их семье крупный скандал. Молодой отец, обезумевший от радости, но не настолько, чтобы забыть свои воззрения, прислал жене в роддом записку, требуя назвать сына любым из нескольких предложенных им имен. Варианты этих имен Рубин знал, не спрашивая: тут был, должно быть, Вилорик (что означает — Владимир Ильич Ленин — Организатор Рабочих и Крестьян), тут был, без сомнения, Коминтерн, мог быть Эскадрон или на худой конец — Побиск (то есть Передовой Отряд Борцов и Строителей Коммунизма). Любящая жена Рахиль отвечала ему с библейской непреклонностью, что из роддома не выйдет вообще, оставшись в нем санитаркой-нянечкой, если сын не будет назван (тоже на выбор, что свидетельствовало о склонности к примирению) — Моисеем, Соломоном или Исааком. Спорили они, впрочем, недолго — и не только в силу взаимной любви, но и по обоюдной неприязни к непривычному им эпистолярному жанру и сошлись на имени Борис. Рахиль уступила потому, что в имени этом содержалась возможность называть сына Борухом и не стыдно было, таким образом, приехать с ним в родное местечко, а Матвей согласился ради тактического маневра, который он предпринял немедленно: оформляя свидетельство о рождении сына, сделал ему имя Борись! — настояв даже на восклицательном знаке. Тут они опять немного поругались, но Рахиль уже была дома, так что быстро и помирились. Восклицательный знак в устном обращении исчез сам собой, а мягкий знак — при получении паспорта, сохранилась только память о когдатошнем смешном происшествии.
Глава третья
— Вызывали, товарищ генерал?
— Вызывал, а как же, — генерал Селезень приветливо встал из-за стола и пошел навстречу полковнику Сахнину. Что это он так, подумал Борис Матвеевич, надо ему что-нибудь от меня, не иначе.
Генерал крепко пожал ему руку, хотя утром они виделись в коридоре, и, не отпуская, мягко усадил его на стул у стола для совещаний. Сам сел рядом, глядя с отеческой пристальностью.
— Ты что-то осунулся, Борис, не болен ли? — спросил он тоном, напомнившим Сахнину кинофильмы о старых чекистах — заботливых, проницательных и любящих своих сотрудников, как собственных детей.
— В полном порядке, товарищ генерал, — дружески-почтительно ответил Сахнин.