Я унес Россию. Апология русской эмиграции

Гуль Роман Борисович

Введите сюда краткую аннотацию

Том первый. “Россия в Германии”

Bступление

Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты — Шатобриан, герцог Энгиенский, Ришелье и другие, у кого была память сердца и души, сумели унести Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название этих моих предсмертных воспоминаний— “Я унес Россию”.

Под занавес я хочу рассказать о моей более чем шестидесятилетней жизни за рубежом. Это будут некие мемуары d’outre-tombe, ибо я начал работать над этим рассказом в 1977 году, когда достиг Мафусаилова возраста. Удастся ли закончить? Только Бог знает. Замогильные мемуары я хочу начать с очерка.

Откуда есть пошли Гули

Будучи подростком я был обуреваем “множеством страстей”; в гимназии игра “в перышки”; на нашем большом дворе — в лапту и чушки (рюхи); потом — бильярд; кроме того, я “водил голубей” (страстный был — и остался — голубятник); потом — собаки; потом — лошади рысистые и верховые. Между прочим, я любил родословные и лошадей и людей. Это тоже была страсть. Конские “аттестаты” вызывали во мне какое-то “волнение”, похожее на волнение при игре в карты. Странно, но это так было. Я с увлечением перечитывал длинные листы плотной, приятной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком: “Волга — от Потешного и Летуньи. Потешный — от Кролика и Волнистой. Летунья — от Крепыша и Бури. И т. д., и т. п.”. Сходное чувство было у меня и к людским родословным. Хотя тут, конечно, примешивались и чувствования более сложные.

Мальчиком я во все глаза глядел, когда дед Сергей Петрович Вышеславцев (отец мамы) иногда (редко) показывал мне родословное древо дворян Вышеславцевых. И я узнавал, что вышли они из Литвы при Василии Темном. Дед рассказывал, что один из Вышеславцевых, воевода, при Иване III усмирил Новгородское восстание, Широко разветвленное древо, усеянное множеством кружочков, вызывало чувство ухода в тайну моего собственного бытия, в исток рода, в ошу-шение, что моя маленькая жизнь как-то связана со всем множеством кружочков этого развесистого древа,

Бабушка Марья Петровна, урожденная Ефремова, происходила, как и дед, из мелкопоместных дворян, но не Керенского, а Краснослободского уезда Пензенской губернии. Если я бы писал о детстве (а не воспоминания об эмиграции), я бы много написал о Марье Петровне, которую люблю до сих пор. Но я об этом не пишу.

Любил я слушать рассказы об отце деда. Он, оказывается, был в хозяйственном смысле никчемушный помещик. Почти все свое имение в Керенском уезде он пропустил (что во мне вызывало к нему какое-то умиление, мне нравились помещики, пропускавшие свои имения). Деду он оставил всего 200 десятин, да брату деда столько же. Но и брат деда, Мит-рофан, все свое тоже пропустил, как и отец. Дед говаривал, что Митрофана “ограбил купчишка Самошка Сударев”, Этот Самошка обобрал Митрофана так, что Митрофанове имение все перешло к Самошке, а Митрофан спился.

У деда характер был иной. Смолоду он пошел служить по земству. Почти всю свою жизнь был председателем Керенской земской управы, неким самодержцем уезда. Иногда бывал предводителем дворянства. Но этого поста не любил: хлопотно, приемы, поездки и пр. Я описал деда в “Коне рыжем”.

До эмиграции

Думаю, что читателю нужно знать,

кто 

пишет эту книгу. Кем был этот человек в России, что делал, что думал, чем жил? В некоторых своих книгах (“Конь рыжий”, “Ледяной поход”) я кое-что о себе рассказал. Здесь же я дам только крайне сжатый, почти “конспективный” очерк своей жизни в России — до эмиграции. Я не хочу писать, как Шатобриан, три толстенных тома обо всем пережитом. Я выбрал одну тему — Россия в эмиграции.

Отец Сергий Булгаков в своих “Автобиографических заметках” хорошо говорит, что такое родина: “Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он через лоно матери со своими предками и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан через родину и с матерью-землей и со всем Божьим творением 

<…> 

Моя родина, носящая священное для меня имя — 

Ливны, 

небольшой город Орловской губернии, — кажется, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его <…> Там я не только родился, но и зародился в зерне, в самом своем существе, так что дальнейшая моя, такая ломаная и сложная жизнь, есть только ряд побегов на этом корне. Все, все мое —

оттуда 

<…> Рассказать о родине так же трудно, как и рассказать о матери…”.

Мой родной город не Ливны, а — Пенза. Он — моя родина. “Кто видел Лондон и Париж / Венецию и Рим / Того ты блеском не прельстишь / Но был ты мной любим”. Разумеется, губернская Пенза была много краше уездных Ливн. Но, конечно, Булгаков прав. Мила та сторона, где пупок резан. И я тоже умер бы от “изнеможения блаженства”, если б увидел свою Пензу. Но ее увидеть уже нельзя. За годы революции

моя Пенза 

исчезла. Я получил как-то альбом фотографий

советской 

Пензы. Как же изуродовала и обезобразила Пензу власть этой “интернационалистической” партии. Беспортошная, страшная, без роду, без племени нелюдь, силой захватившая власть в России, в Пензе взорвала православные храмы. А их было множество, около тридцати, и они-то давали Пензе лицо. На Соборной площади стоял величественный, высоченный собор, белоснежный, с золотым куполом и высоким сияющим крестом. Собор взорвали, сровняв с землей. А он оглавлял всю Пензу. Возвышался на обнесенной зеленью площади, стоя на вершине холма: вся Пенза раскинулась на большом холме. Уничтожены и два монастыря (мужской и женский).

Вместо же старины, прекрасности и благолепия “партия” построила какие-то, а ля “пензенский Корбюзье”, безобразные “конструктивные” казармы-дома-коробки для роботов. Прелесть города, его стиль убили. Но они этого и не чувствуют.

Отец мой был нотариус города Пензы (их было три — отец, Грушецкий и Покровский); был домовладелец (на главной Московской улице стоял наш двухэтажный каменный вместительный дом); был и помещик Инсарского и Саранского уездов: имение в четыреста пятьдесят четыре десятины пахоты, леса и лугов раскидывалось в этих уездах. Но не думайте, читатель, что этот достаток отца свалился ему с небес, за прекрасные глаза, по какому-нибудь “наследству”. Всего этого отец добился своим упорным трудом.

Как я начал писать

Это было в 19 и 20 годах. Жили мы в лагере Гельмштедт, провинция Брауншвейг. Жили с братом Сергеем, обоих нас вывезли из киевского Педагогического музея. До Гельмштедта прошли через лагеря — Дёбериц, Альтенау, Клаусталь, Нейштадт. Три последних в живописнейшей местности Германии — в Гарце. В мировую войну тут сидели военнопленные офицеры: русские, англичане, французы.

В Альтенау лагерь военнопленных был — просторная вилла на опушке леса, обнесенная проволочным забором. У входа, у калитки — караульный; всегда запирает ее на ключ, Но все это лишь “по инерции войны”. Комендант лагеря свободно выпускал нас — куда хотим. Я, брат, Думский, Апошнянский отправились, например, в путешествие на вершину Гарца — на знаменитую гору Брокен, где, как известно, на шабаше ведьм побывали Фауст с Мефистофелем. И куда по горной тропе поднимался сам Вольфганг Гёте, после чего эта тропа так и называется “тропа Гёте”. А на “Ратхаузе” в Альтенау прибита мемориальная доска: “Здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гёте во время путешествия по Гарцу”.

Мы шли по горам, заросшим мачтовыми соснами. С обрыва Вольфсварте был виден клубящийся, дымный Брокен. Поднялись на вершину, но Брокен — в сравнении с горами Северного Кавказа — Бештау например, — не впечатляющ. На вершине Брокена — большой ресторан, за баром хозяин — толстый-претолстыq. Кроме жидкого пива военного времени в ресторане ничего нет. И никакого следа ведьм, чертей, Фауста с Мефистофелем. Впрочем, черти и ведьмы появляются тут раз в году — в Вальпургиеву ночь — 1 мая, в день святого Вальпургия. Отдохнув, уже затемно мы стали спускаться по той же “тропе Гёте”, Была ночь. Была темь. Где-то в горах кричал филин. Через несколько часов мы пришли в Альтенау.

Per peges apostolorum (апостольским хождением) путешествовали мы и в Южный Гарц, в Нейштадт, куда с последним эшелоном из Киева попал мой Друг, однополчанин по мировой войне, по юго-западному фронту, Кирилл Ивановский. В этом путешествии перевалили через горную цепь “Ауф дем Аккер”, в старом гастгофе в деревеньке Рифенсбек пили желудевое кофе, заедая своими галетами из пакетов, которыми снабжала нас Антанта из оставшихся запасов для военнопленных.

В Нейштадте лагерь — в большой гостинице. Встретившись в вестибюле с Ивановским, я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.

В.Б. Станкевич и журнал “Жизнь”

В 1920 году вся Германия была нищая, аккуратно-обтрепанная, полуголодная. Живя в России, я не представлял себе, что страна может дойти до такого изнурения войной. Мы, эмигранты, по сравнению с немцами были даже в привилегированном положении, ибо нам в лагерях помогала Антанта из оставшихся в Германии продуктовых складов для военнопленных. Мы получали “керпакеты”, одежду. У меня поэтому был некий костюм из английского одеяла. Одеяло — серое, ворсистое. И сельский портной-немец сшил мне из него довольно странную одежду: однобортную куртку вроде сталинской и какие-то полугалифе, потому что на длинные штаны материала не хватило. Полугалифе же заканчивались английскими обмотками, а на ногах были здоровенные американские буцы, подкованные на носках и на каблуках. Так я и поехал в Берлин.

Приехал на Штеттинский вокзал. Около него остановился где-то очень дешево. Но Станкевич жил совсем в другой части столицы, в довольно фешенебельной, около Виттенбергплац, на Пассауерштрассе в пансионе Паули. Доехал я туда на трамвае, позвонил. Открыл дверь Владимир Бенедиктович. С первого взгляда он мне очень понравился. Среднего роста, плотный, стриженый, с большой уже лысиной блондин, с подстриженными светлыми усами, мягкий в манерах, в разговоре, но глаза очень острые, пытливые. Он провел меня в свой кабинет, познакомил с женой Натальей Владимировной, рожденной Прокудиной, и с семилетней дочкой Леночкой. В кабинете мы с Владимиром Бенедиктовичем приступили к “большому разговору”. А Наталья Владимировна пошла приготовить чай.

Говорили мы о многом. Владимир Бенедиктович рассказал о своем проекте журнала “Жизнь”, о “Мире и труде” и под конец высказал настоятельное желание, чтобы я переехал в Берлин, работать в редакции “Жизни”. Он обещал какое-то скромное вознаграждение, на которое я все-таки мог прожить. Его предложение было и неожиданно, и приятно, я только подумал: а как же брат? Мы с братом были очень дружны. И я сказал Владимиру Бенедиктовичу, что отвечу из лагеря, поговорив с братом. С этого дня я подружился со всеми Станкевичами на всю жизнь. Мне страшно подумать, что я всех их пережил. Все они — и Б.Б., и Н.В., и Леночка — умерли после Второй мировой войны в Вашингтоне, в Америке,

Когда в Гельмштедте я рассказал все брату, он был не в восторге, что я уеду в Берлин. Но я сказал, что приложу все усилия, чтобы вытащить и его в Берлин или под Берлин. Надо сказать, что брат мой Сергей по характеру был человек крайне своеобычный. Внешне Сережа был яркий блондин с серыми глазами. Пепельные, чуть волнистые волосы он зачесывал назад. Лицо очень белокожее, с хорошим румянцем. Ростом был ниже меня, но крепче сложен. По характеру пошел в обоих дедов сразу: страшно вспыльчивый, до “потери сознанья”, но быстро отходил. Любил всяческое опрощение, ненавидел города, признавал жизнь только в деревне, причем трудовую. Был страстный охотник. Он почти окончил Московский университет по юридическому факультету, оставались только государственные экзамены. Но в Москве жил только первый год — при жизни отца. А потом все время — в именьи. учился юридическим наукам по учебникам и в Москву приезжал лишь сдавать экзамены, сдавая их на “весьма”. Думал стать мировым судьей и жить только в именьи, которым и управлял. Но не с балкона иль из кабинета, а сам с рабочими с зарей выезжал в поле и шел первым плугом. Он любил простой физический труд. И за это крестьяне его уважали, как “странного барина”. Только в революцию — помню рассказ Сережи — выехал он как-то в поле пахать. Пашет. А на соседнем поле, тоже пашущий, мужик вдруг остановился да как заорет во все горло в сторону Сережи: — “Пора кончать, е… мать!” Сережа рассказывал об этом со смехом, но скоро пришлось ему бросить любимое дело — землю. Уехал в Пензу и поступил вольноопределяющимся в Приморский драгунский полк.

В эмиграции Сережа наотрез отказался идти работать — как работало множество русских эмигрантов — шофером такси, официантом в ресторане и прочее. “Чтобы мне какая-нибудь сволочь давала на чай?! Да пропади они пропадом! (Сережа выразился, конечно, резче и нецензурно). Я лучше всю жизнь чернорабочим буду!” Это было, разумеется, барство. Но своеобразное. И Сережа работал на лесоповале, в глубине — в шахтах, на какой-то каменоломне. И был доволен.

Том второй. “Россия во Франции”

Въезд в Париж

В Германии у нас было мало вещей. Это тут, в Америке, сами собой появились 15 пиджаков, 15 штанов, множество рубах, ботинок и никчемных (в сущности) разновидных галстуков. В Германии у меня был один костюм (и в коле, и в мяле, и в добрые люди), две рубахи — одна на мне, другая — на смену, одни ботинки. Олечка была не богаче. Так что перед отъездом из Фридрихсталя во Францию укладываться было легко. Разумеется, — рукописи, книги, фотографии, письма. И тут у нас с Олечкой произошло “недоразумение”. Я увидел, что она берет с собой мои письма к ней из концлагеря.

Олечка, ты хочешь взять их?

А ты думаешь, я их брошу? — спокойно, но твердо (я эту “тихую твердость” знал) ответила Олечка.

Но это же безумие, это же ни к чему! Эти открытки со штампом концлагеря нас могут на границе подвести! Ведь вещи же наверняка будут осматривать. И если гитлеровцы наткнутся на концлагерные письма, может произойти черт знает что, нас могут задержать для выяснения. Неужели ты этого не понимаешь?

Увы. Уговоры и доводы напрасны. Я знал, что есть случаи, когда Олечку не “переубедишь”.

Завтрак с А.И. Гучковым

В.П. Крымов был человек необычный. Умный, сухой, к людям совершенно безразличный, без всяких сантиментов, только деловой, а целью “дел” были — деньги. Он рассказывал сам, как добивался в жизни богатства. И — добился. Впервые я встретил его в Берлине, в 1920 году, в редакции журнала “Жизнь”. Разумеется, направление “Жизни” его никак не интересовало. Но, как старый журналист (“Новое время”, “Столица и усадьба”), он приехал познакомиться в редакцию единственного русского журнала в Берлине. Тогда В.П. только-только вернулся из кругосветного путешествия. Почему он попал в кругосветное? Да потому, что в феврале 1917 года

во всей России 

Крымов оказался единственным провидцем. Правда, по его рассказу, был еще кто-то второй (но, к сожалению, я забыл фамилию).

Провидчество В.П.Крымова состояло в том, что

в первый же день февральской революции, 

когда во всей России царило

всенародное ликование 

(“Пойдем на весенние улицы! Пойдем в золотую метель!”, — писала Зинаида Гиппиус; Конст. Бальмонт вприсест создал гимн Свободной России, а Александр Тихонович Гречанинов положил его на музыку; даже идеолог русской контрреволюции в Зарубежье Петр Струве в феврале был среди “приявших”), а Владимир Пименович (как он рассказывал) понял сразу, что 

“всему конец!” 

и 

“все обрушится!” 

И тут же сделал практические выводы: весь свой капитал быстро перевел в Швецию, а сам (с женой) выехал из России. Так как покинуть Россию можно было лишь в восточном направлении, В.П. в первом классе сибирского экспресса пересек всю Сибирь и через Японию, не торопясь, отправился в кругосветное путешествие. Где он только не побывал, каких только стран не повидал в то время, как в России все “углублялась” и “углублялась” революция. В книге “Барбадосы и Каракасы” В.П. рассказал о своем кругосветном путешествии. Он останавливался на многих экзотических островах, объехал все Центральную Америку, пересек Атлантический океан, приплыл в Марокко в Касабланку и, наконец, в 1920 году прибыл в Европу. Приехал в Берлин. Война была давно кончена, в России шел ленинский развал.

В Германию В.П. въехал богатым, ни от кого не зависимым человеком. Будучи дальновидным и ловким дельцом, В.П. и здесь приумножил свой капитал. В Берлине он мне как-то рассказывал о “человеческой глупости”. “Многие, казалось бы, деловые люди, — говорил он, — боятся советских векселей, им все кажется, что это "не настоящее", я же понимал, что советское правительство никогда не допустит опротестования ни одного своего самого ничтожного векселя. И стал скупать советские векселя”. Этой скупкой В.П. приумножил свой капитал. В 1921 году он было купил у А.Гольдберга эмигрантскую газету “Голос России”, но, вероятно, поняв, что это не “дело”, вскоре с ней развязался. А потом — уж не знаю как — В.П. стал директором какого-то полусоветского общества “Промо” по закупке мелких предметов, не требующих лицензии Торгпредства. С приходом же Гитлера к власти (после ночного обыска гестаповцами его виллы) В.П. покинул Германию, поселившись под Парижем.

За все это время “скрипкой Энгра” большого дельца В.П.Крымова была журналистика и литература. Свое писательство он очень любил. И как-то говорил, что “литература — наркоз, и кто его попробовал, никогда не в состоянии бросить”. За рубежом В.П. издал много книг: “Монте-Карло”, “Барбадосы и Каракасы”, “В царстве дураков”, “Богомолы в коробочке”, “Бог и деньги”, “Сидорово ученье”, “Миллион”, “Похождения графа Азара”, “Фенька”, “Детство Аристархова”, “Хорошо жили в Петербурге”, “Город Сфинкс”. В.П. происходил из старообрядцев Прибалтики. Всего, я думаю, В.П. издал больше двадцати книг. И некоторые у читателей имели успех.

Но если сейчас книги Крымова не переиздаются и вряд ли когда-нибудь будут переизданы, то все же надо признать, что имя Крымова как редактора-издателя журнала “Столица и усадьба” долго не забудется. Уже давно комплект этого журнала стал редкостью и очень ценится. Помню, как В.П. рассказал мне и Б.И.Николаевскому, почему и как он стал издавать этот исторически ценный журнал. Отнюдь не из любви к истории и литературе.

В Шату y В.П. Крымова

За утренним завтраком В.П. меня поразил, неожиданно спросив: “У вас, Р.Б., денег ведь нет? А вам нужны на поездки в Париж. Вот я вам даю 30 франков”, — и протянул мне деньги. Зная скупость В.П., я удивился, поблагодарил, говорю: “Большое спасибо. При первой же возможности я вам отдам…” — “Нет, нет, — встрепенулся В.П., — пожалуйста не отдавайте!” Я удивился еще больше. — “Как, не отдавать? Почему?” — “Да потому, что если вы отдадите, то можете потом попросить большую сумму, а мне будет трудно и неловко вам отказать, лучше так… не отдавайте…” Самостраховка была оригинальна, но напрасна: не такие у меня были отношения с В.П., чтоб я мог попросить у него денег. Но 30 франков были кстати.

В Шату В.П. рассказывал мне много интересного. Так, он рассказал, кто у него бывает. В.П. особенно любил сводить “полярных” людей. У него, например, завтракали вел. кн. Андрей Владимирович и известный лидер эсеров Николай Дмитриевич Авксентьев. За этими завтраками они очень сошлись. “Если б мы раньше знали вас, если бы знали, ведь тогда бы ничего рокового и не произошло, — говорил великий князь Авксентьеву, — но ведь мы вас не знали…” Андрей Владимирович был прав: горе было в том, что придворная знать

не знала 

толком ни интеллигенцию, ни народ, а жила псовыми охотами, кафешантанами, приемами, карьерами, балами в своем замкнутом кругу “великосветья”.

Авксентьев был прекрасный рассказчик, говорил В.П. За завтраком он как-то рассказал эпизод из времен, когда он был министром внутренних дел Временного правительства. Однажды заседание было назначено в нижнем этаже Зимнего дворца. Авксентьев пришел первым и, как только раздавался звонок, спешил открыть пришедшему дверь. Отворил раз, отворил два, а на третий старик дворецкий, прослуживший всю жизнь в Зимнем дворце, сердито отстранил его, наставительно сказав: “Не на то вы сюда посажены, чтобы двери отворять…” Больше Авксентьев, конечно, на звонки уж не вскакивал.

Бывали в Шату Бунин, Ходасевич, Цветаева, многие писатели. О Цветаевой Крымов сказал: “Ну, теперь Марина Ивановна совсем другое пишет! Вы читали ее "Хвалу богатым"?”

И засим, с колокольной крыши

“Золотая лилия ”

Отель, где жил Жорж Леонтьев, жестоко-иронически назывался “Золотая лилия”. Улица, где цвела эта “лилия”, — как кишка узкая, вонючая, грязная арабская толкучка: здесь жили уличные торговцы-арабы (алжирцы) и русские эмигранты-шоферы.

Когда я вошел в “Золотую лилию”, меня охватило зловоние уборных, неубранных постелей, лука, чеснока. По узкой, как штопор, винтовой лестнице я вштопорился на второй этаж, постучал, услышал: “Войдите!” И вошел в грязноватую комнату с окном в веселеньких занавесочках, с двумя постелями и зеркалом между ними. Это, конечно, не Шату, и никакая Мата Хари в таких “лилиях” не цвела. Но ничего. Это — вторая станция моей парижской бездомности.

Жорж Леонтьев оказался добрым малым, сильно заливавшим “пинаром” (красным вином) свою шоферскую жизнь. Он принял меня “с распростертыми объятиями”, сказал — очень рад познакомиться, читал мои книги и гостеприимно предложил “чувствовать себя как дома”. Его целый день нет, и пустая постель и комната в моем распоряжении.

Утром Жорж ушел в гараж за своей машиной. А я пошел по Парижу. С утра Париж одет в голубоватую дымку. Я иду в подвижной парижской толпе, стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шелковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы предлагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики выкликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, пастух все же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.

Мимо книжных лавок букинистов, где приколоты раскрашенные портреты каких-то генералов, великих людей, куртизанок, я выхожу к закопченным скалам Notre Dame. По зеленоватой Сене медленно плывут груженные диким камнем баржи, какие-то белые пароходики, баркасы, и на оковавших реку гранитах полудремлют парижские лентяи-рыболовы, закинувшие удочки в муть Сены.

Жизнь из “слагаемых”

Не без труда, но из “Золотой лилии” я вырвался. И вскоре Олечка на драндулете (грузовичок времен царя Гороха) приехала из Ниццы. Мы вселились в пустовавшую меблированную квартиру (в одну комнату) ее подруги еще по России К.В.Леонтьевой (двоюродной сестры Жоржа) на рю Олье в 15-м арондисмане, оккупированном русскими эмигрантами. Переход из берлоги к нормальной (хотя бы по виду) жизни построился из многих слагаемых.

Б.И.Николаевский поправился. Мы встречались. Он меня слегка поддержал. Из “Союза русских писателей и журналистов” я получил некую допомогу. Вместе с Б.И. бывали у Алексея Грановского в роскошной квартире на авеню Анри Мартен. В сущности, у Грановского было две роскошных, ибо из своей роскошной он приказал пробить стену в соседнюю роскошную квартиру очень богатой женщины, г-жи Гудман, ставшей его женой.

Алексей Михайлович Грановский, бывший режиссер советского Государственного еврейского театра (ГОСЕТ), где он с успехом ставил “Три еврейских изюминки”, “Вечер Шо-лом Алейхема”, “200 тысяч” (и многое другое), в 1928 году, во время зарубежной гастрольной поездки — остался на Западе (“выбрал свободу”). Я встречался с ним еще в Берлине. Прочтя моего “Азефа”, Грановский попросил Б.И.Николаевского как-нибудь привести меня. И мы с Б.И. не раз у него бывали, причем в первый приход Грановский уверял, что я “вылитый Савинков”. Думаю, это было так, “от нечего говорить”, а может быть — “режиссерское вдохновение”. Грановский был приятный, барственный человек. Но в Берлине его театральные замыслы не удавались, и в “некой тоске” он все говорил: “Мне нужны

миллионы! Миллионы! 

Вот тогда бы я показал…” И миллионы не замедлили прийти в виде госпожи Гудман, красивой миллионерши.

В первую

же 

парижскую встречу Грановский заказал мне “синопсис” для фильма “Тарас Бульба”, который он готовил. И я тут же получил хороший аванс. Грановский был широк, а теперь в особенности. Такие “синопсисы” он заказал нескольким писателям — М. Алданову, М.Осоргину, кому-то еще. И когда получил все, говорил: “Удивительное дело, писатели совершенно не чувствуют кино, вот у меня шесть “синопсисов”, и ни в одном ни одной фразы, которую можно было бы использовать для фильма”. По-моему, имея миллионы Гудман, Грановский просто хотел дать подработать писателям. Это было в его духе.

Широту и барственность (пренебрежение к расходам) Грановский проявлял и при съемках фильма. На роль Тараса Бульбы пригласил за какой-то несметный гонорар знаменитого французского актера Гари Бора, статистами казаками взял русских эмигрантов казаков-джигитов. Вообще, русские эмигранты у него на “Тарасе Бульбе” подработали. Все ставилось на широкую ногу, чтоб “поразить мир злодейством”. Но говорили, что бывало и так: когда все уже было готово к началу съемок, и актеры, и статисты, и джигиты, и фотографы, и камермены, ждали только режиссера Грановского, он приезжал и говорил своему помощнику: “Распустите всех, я сегодня не в настроении…” И платили, и распускали.