Книга известного советского ученого-медиевиста продолжает и развивает исследование западноевропейской средневековой культуры с необычной точки зрения: посредством анализа письменных текстов как бы восстанавливается миропонимание широких слоев народа, не имевших доступа к письменности. Автор рассматривает саги и песни, записи "видений" и нравоучительные "примеры", средневековую проповедь, церковные ритуалы и культы, различные свидетельства о драматичной "охоте на ведьм" в конце Средневековья и начале Нового времени и из этих источников черпает обширный материал для воспроизведения духовного содержания жизни средневекового простолюдина.
ВВЕДЕНИЕ
Средние века — понятие не столько хронологическое, сколько содержательное. Стало обычным и как бы саморазумеющимся вкладывать в этот термин некий ценностный смысл: «отсталое», «реакционное», «нецивилизованное», «проникнутое духом клерикализма». Но еще в минувшем столетии было справедливо сказано: быть либеральным на счет Средневековья очень удобно. При этом грехи своего собственного времени списываются со счета, выдаются за пережитки другой эпохи. Эта традиция восходит к гуманистам и просветителям. Средневековье давало своего рода моральное алиби современности. Правда, этой традиции противостояла другая: романтизировать Средневековье, искать в нем утраченные впоследствии доблести или красочную экзотику. В этом случае Средневековье использовалось как укор Новому времени, уже лишенному былой нравственной цельности. Оба подхода сближает склонность подводить все богатство и многообразие огромной по протяженности эпохи под единый знаменатель, давать ей однозначное ценностное определение. В этом унифицирующем стремлении — порок обоих подходов.
Возможно ли его избежать? Разумеется, история относится к наукам нравственным, и элиминировать полностью собственную оценку предмета своих изысканий историкам не дано. Но они способны в какой-то мере контролировать свою научную позицию. Альтернативой субъективистской операции «вживания» в другую человеческую культуру, «приобщения» к мысли людей, живших в прошлом, является позиция «вненаходимости» исследователя, понимание им того, что он изучает эту другую культуру, находясь вне ее. Он отделен от предмета своих наблюдений как временем, так и по существу, — он принадлежит к другому ментальному универсуму, с иным историческим опытом, с собственной перспективой. Позиция «вненаходимости» имеет предпосылкой понимание того, что исследователь вступает в интеллектуальное общение с людьми, мысли, чувства и картина мира которых — загадка для него; задача историка — по возможности эту загадку разгадывать. Не произвольное чтение чужих взглядов, но трудоемкая дешифровка дошедших до нас посланий, требующее огромных усилий прочтение иероглифов другой, во многом уже чуждой нам культуры — подобная установка в известной мере могла бы предотвратить поспешные обобщения, тенденциозность и одностороннюю предвзятость суждений.
Именно позиции «вненаходимости» наблюдателя — ее обоснование дано М. М. Бахтиным — и стремится придерживаться автор предлагаемой вниманию читателя книги. Я далек от намерения как идеализировать Средневековье, так и рисовать его в черных тонах. Я хочу понять его в его неповторимом своеобразии, отдавая себе отчет в тех трудностях, которые стоят на этом пути.
Такая позиция не имеет ничего общего с бесстрастностью естественнонаучного подхода. Историк человеческой культуры не энтомолог и не астроном. Он изучает себе подобных, людей, которые жили в иные эпохи, но, как и он сам, мыслили, страдали, радовались, создавали материальные и духовные ценности и именно потому нам интересны. Всегда существовала человеческая личность, но — исторически конкретно определенная, со способом мировосприятия и поведения, присущим только данной социально-культурной ситуации.
Каков бы ни был специальный предмет изысканий историка — экономика, политический строй, социальные отношения, духовная жизнь, — путь к их познанию лежит через анализ памятников, текстов, созданных людьми. Первое, с чем историк встречается в своих источниках, — это запечатленное в них человеческое сознание. Поэтому историк неизбежно должен быть историком культуры, человеческой ментальности, знать умственные установки людей той эпохи, их понятийный «инструментарий», их способы мировосприятия. Не принимая в расчет духовной структуры людей, оставивших памятники, он не в состоянии правильно понять содержание последних и адекватно их истолковать.
Часть 1 НАЧАЛО СРЕДНИХ ВЕКОВ
ПРОСТОЛЮДИНЫ В КУЛЬТУРЕ РАННЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
Историк почти не располагает данными, которые позволили бы ему сколько-нибудь близко познакомиться с идеологическими аспектами жизни простого народа в начале Средневековья и уяснить, как осознавалось его место в обществе им самим и господствующим классом, каковы были самооценка социальной роли народа, то есть в первую очередь крестьянства, и его труда, вообще характерные черты народной культуры и ее соотношение с феодальной культурой. Из среды крестьян до нас, естественно, почти вовсе ничего не дошло, и они оставались «безмолвствующим большинством» средневекового общества. Источники, исходящие от представителей социальных верхов, также очень скупо упоминают крестьян, — кроме тех случаев, когда речь идет об их повинностях, формах зависимости или неповиновении.
Все это нетрудно объяснить. В период Раннего Средневековья идейные позиции феодалов и крестьян еще не оформились и крестьянство, только рождавшееся как особый класс общества, в мировоззренческом отношении растворялось в более широких и неопределенных слоях «свободных» и «рабов», «язычников» или «христиан», «еретиков» или «католиков». Существование крестьянства, простого люда молчаливо предполагается источниками, но прямо о нем почти не говорят. Далеко не всегда ясно, идет ли речь в том или ином тексте о крестьянах, и только о них, ибо в сравнительно редких случаях, когда, казалось бы, передаются сведения именно такого рода, авторами источников, представляющих для нас особый интерес, являются не крестьяне. Вот пример. В обнаруженной в Вероне рукописи VIII или IX в „написанной на местном наречии, встречается следующее выражение: «Он погоняет волов, пашет белые поля, правит белым плугом и сеет черное семя». Этот текст издатель принял за произведение крестьянской поэзии; на самом же деле перед нами — ученая метафора или загадка, описывающая труд писца, где «белые поля» — страница, «белый плуг» — перо, а «черные семена» — чернила (101, с. 318)
[1]
.
В тех памятниках, которые все же говорят о крестьянстве, оно предстает в виде некой нерасчлененной массы. Свободные, зависимые и рабы, взгляды и настроения которых, как легко предположить, во многом были различными, выступают в сочинениях Раннего Средневековья под общими обозначениями «селяне» (rustici), «плебс» (plebs), «бедняки» (pauperes) и т. п. Не всегда простой люд отчленен терминологически и от знати: и тех и других могли именовать «свободными людьми» (liberi homines, ingenui, franci).
Теснее всего связанная с господствующим классом и подчас объективно выражая его интересы, церковь вместе с тем претендовала на то, что представляет интересы всего общества. Учением о единой и гармоничной «общности христиан» (corpus Christianorum) духовенство как бы стирало и затушевывало социальные противоречия. В сочинениях монахов и других духовных лиц (а почти все существующие источники исходят из этого круга) социальный строй предстает в специфическом облике, в ином виде, нежели каков он был в действительности. Общество делилось на сеньоров и подданных, богатых и бедных, угнетателей и угнетенных, но эти градации если и не вовсе игнорируются, то, во всяком случае, отступают на второй план перед более существенным, с точки зрения церкви, делением: на праведников и грешников, христиан и неверных, добрых и злых. Социальная жизнь рассматривается церковными авторами в первую очередь в ее отношении к богу и душеспасительным целям.
Рассуждая о путях спасения и о его перспективах у лиц разного положения, духовенство порой отводило преимущественное место беднякам, обездоленным и лишенным гордыни людям. В этой спиритуализованной картине общества избранниками Христа оказывались не господа, а низшие слои. Социальный смысл подобной проповеди ясен, но отсюда следует, сколь сложно вычленить особые идеологические позиции разных слоев и классов раннефеодального общества. Мы почти не знаем, как осознавали свое положение сами крестьяне, и вместе с тем испытываем немалые затруднения, пытаясь сформулировать взгляды складывавшегося класса феодалов на крестьян: ведь церковная проповедь всеобщей любви и милосердия, не будучи адекватной их воззрениям, служила немаловажным препятствием для откровенного высказывания светскими господами своего подлинного отношения к простонародью.
1. ПРОСТОЛЮДИНЫ В ЛИТЕРАТУРЕ РАННЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
Крестьянство и его жизнь почти вовсе не отражаются в социальной картине мира, как она мыслилась в ту эпоху, и этот факт сам по себе весьма симптоматичен. Общество, аграрное по своей природе, строившееся на эксплуатации и подчинении широких слоев сельского населения, как бы позволяло себе идеологически игнорировать собственное большинство. Крестьянин словно «вынесен за скобки». Если он даже и подразумевается в литературных текстах эпохи, то о нем не было нужды и привычки думать или упоминать. Разумеется, наличие в обществе подобного слоя или класса порождало комплекс проблем, но, по крайней мере до поры до времени, крестьяне обычно не попадали в поле зрения образованных людей.
Причины этого умолчания многообразны. Раннесредневековая литература — по преимуществу либо жития святых, либо героический эпос. Главное действующее лицо агиографических повествований — святой, эпических сказаний — благородный воин. Эти две фигуры олицетворяли господствовавшие общественные идеалы, и те, кто им не соответствовал, оставались обойденными литературой. Выходцам из простонародья, из крестьян доступ в литературу был тогда, за редчайшими исключениями, закрыт. Впрочем, Жак Ле Гофф справедливо замечает, что, будучи устранено из литературы Раннего Средневековья, крестьянство возвращается в нее в ином обличье, а именно под именем «язычников» (pagani, rustici pagani), «грешников», «бедняков» и, наконец, «невежественных», «неграмотных людей» — слово rusticus все более приобретало именно такой оттенок (153, с. 131 и след.).
Обратимся вначале к двум последним категориям, оставив в стороне отождествление крестьян с «язычниками». Прежде всего, термин pauper понимался в тот период неоднозначно. Указывая на действительную бедность и нищету, он зачастую служил синонимом социальной приниженности, сословной неполноправности, поэтому не считалось аномалией противопоставление понятий potens («могущественный») и pauper. В круг понятий, охватывающий эти термины, в первом случае входили помимо богатства власть, общественное могущество, родовитость, принадлежность к господствующему слою, во втором — не одна лишь бедность, но и, в особенности, социальная неполноценность, зависимость, несвобода. В некоторых раннесредневековых текстах термин pauper вообще трудно истолковывать буквально, ибо обозначаемый им «бедняк» мог быть вовсе не беден, но зато принадлежал к простонародью, к неблагородным и подвластным людям. Не служило ли в таком случае литературное обозначение крестьян pauperes симптомом их подчиненности господам или по крайней мере наличия подобной тенденции?
Не менее показательно употребление термина rusticus в значении «невежда», «неграмотный». Крестьянство было чуждо официальной культуре, носителями которой являлись духовные лица. Огромную роль в этом процессе культурного «вытеснения» крестьян сыграла церковь, с ее латинской образованностью. Характерна игра словами, к которой прибегал Милон, автор «Жития святого Аманда» (ix в.). Обращаясь к читателю, агиограф просит извинить его «грубость» (rusticitas), «ибо rusticatio создано Всевышним» 1. При этом повествователь имеет в виду сентенцию библейской «Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова» (7:15): «Не отвращайся от трудной работы и от земледелия, которое учреждено от Вышнего» («Non oderis labo-riosa opera et rusticationern creatam ab Altissimo»). rusticitas («невежество», «необразованность», «неотесанность», «грубость») и rusticatio («деревенская жизнь», «сельский труд», «земледелие») оказываются синонимами, Противопоставление языка грамотных людей «мужицкому языку» (sermo rusticus) имело явно оценочный характер, неблагоприятный для простого народа (153, с. 223 и след.).
Собственно, и там, где применялось понятие «бедность», paupertas, как и в случае с применением термина rusticitas, с тем их смысловым наполнением, о котором сейчас шла речь, литературные памятники не изображали крестьянство; на sermo rusticus мог говорить любой человек, не прошедший обучения. Важно, однако, другое: ведь именно термины, прилагаемые к крестьянам, стали синонимами качеств, которые в складывавшемся феодальном обществе считались отрицательными: «невежественный», «неграмотный», «подвластный», «неполноправный», «язычник», «грешник». Иными словами, именно крестьянин в глазах авторов того времени воплощал все отрицательные стороны социальной, экономической, культурной и религиозной жизни.
2. КРЕСТЬЯНСТВО В ХРИСТИАНСКОЙ СХЕМЕ РАННЕФЕОДАЛЬНОГО ОБЩЕСТВА
Церковь, разумеется, не разделяла открытой враждебности к крестьянам, несовместимой с проповедью смирения, любви к ближнему и равенства всех перед богом. Ее задача состояла в том, чтобы по возможности сглаживать социальные конфликты и антагонизмы, оставаясь при этом в главном и основном на стороне господ, к которым принадлежали сами церковно-аристократические верхи. В соответствии с этим и вырабатывалась идеологическая позиция духовенства. Обращаясь к сильным мира сего, оно взывало к милосердию по отношению к угнетенным и обездоленным. Церковные авторы осуждали магнатов за чинимые ими утеснения мелкого люда и жестокость в обращении с подданными. Эта традиция обличения социального зла восходила к весьма отдаленным временам: не говоря уже о периоде раннего христианства, вспомним хотя бы ламентации Сальвиана Марсельского (v в.) по поводу безнадежного положения угнетенных масс Римской империи, предпочитавших жить с варварами, чем переносить гнет собственного государства.
Орлеанский епископ Иона (IX в.), обрушивая громы и молнии на головы «потентатов», напоминал им, что «по своей природе их рабы и вообще все бедняки равны им» (120, с. 51). В начале XI в. ланский епископ Адальберон в сатирической поэме, посвященной королю Франции Роберту Благочестивому, сокрушался по поводу беззаконий и развращенности высших слоев и оплакивал несчастное положение сервов, которые лишены всего, хотя своим трудом содержат все общество. «Есть ли предел слезам и стонам сервов?» (3, с. 781–782) — вопрошал он.
Это сочувствие к низшим слоям общества и осуждение их могущественных притеснителей в значительной мере проистекали из социального учения церкви, которая с подозрением относилась к богатству и превозносила бедность, считая ее идеальным состоянием. Правда, осуждение богатства, столь решительное в произведениях отцов церкви III–V вв., было несколько приглушено в литературе того времени, когда сама церковь стала крупнейшей собственницей. Прославление же бедности проходит лейтмотивом через все литературные памятники Раннего Средневековья. В бедняках видели божьих избранников, — «избранничество» должно было служить им своего рода моральной компенсацией за земные невзгоды. «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царство божие» — эта евангельская сентенция (Матф., 19:24) была популярна в Средние века. Однако духовенство никогда не настаивало на том, что слова Нового завета нужно понимать буквально и, следуя им, отказываться от богатства, хотя никому не возбранялось раздать свое имущество и принять обет добровольной бедности.
Программа церкви в этом отношении практически сводилась к требованию милостыни в пользу бедняков. О способах прекращения бедности и не помышляли, — подаяние призвано было ее увековечить, поскольку оно склоняло нищих к тому, чтобы оставаться в положении иждивенцев, кормящихся от крох, уделяемых зажиточными. Нищета возводилась в моральное достоинство. Своего рода культ бедности порождал, по свидетельству ряда церковных авторов, осуждаемое ими «чванство бедняков». Впрочем, в житиях святых эта «заносчивость бедных» подчас поощрялась. Парижский епископ Герман, получив в подарок от короля Хильдеберта коня с повозкой, употребил этот дар для выкупа пленника, хотя король просил святого, чтобы тот никому не отдавал его подарка. Автор жития говорит: «… для священника больше значил глас бедняка, нежели короля» (59, с. 385). Подлинным гимном добровольной бедности звучит стихотворная легенда о святом Алексии, удалившемся от богатых родителей и умершем в нищете (56).
В бедняках видели не столько несчастных, чью жалкую участь необходимо облегчить, сколько спасителей богатых. Бедные существуют для того, чтобы богатые могли искупить свои грехи; богатые же нужны бедным, дабы те могли кормиться около них. Подаваемая бедняку милостыня, писал Алкуин в конце VIII в., позволяет подавшему попасть в рай; земные сокровища, будучи розданы беднякам, превращаются в вечные богатства, вторил ему ученик его Храбан Мавр (160, с. 186). Таким образом, бедность не осознавалась как социальная проблема, которую обществу надлежит разрешить. Нельзя не заметить при этом, что во главу угла ставилось не положение того или иного члена общества или социального разряда, а взаимное служение всех на благо целого.
3. СВОБОДА И НЕСВОБОДА В ОБЩЕСТВЕННОМ СОЗНАНИИ РАННЕГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
Рассмотренные выше схемы социальной структуры возникали в кругах образованных людей и выражали взгляды господствующего класса, преимущественно церкви, которая посредством проповеди старалась внушить эти идеи простонародью. Однако крестьяне имели и собственные представления об общественном устройстве и месте, занимаемом ими. Особенно важной для той части общества, которая в изучаемый период втягивалась в зависимость от крупных землевладельцев, была идея свободы. Этот аспект мировоззрения свободных людей запечатлели записи обычного права, и прежде всего так называемые варварские правды.
Варварское общество представляло собой довольно расчлененную социальную структуру. Принадлежность того или иного лица к знати, рядовым свободным или зависимым выражалась не только в его материально-хозяйственном положении, в отношении к средствам производства и в обладании или отсутствии у него определенных прав, — она была связана и с мировоззрением и социальным поведением. Поскольку индивид, по существу, еще не выделился из органической наследственной группы — круга родства, большой семьи, патронимии, — постольку происхождение детерминировало весь его образ жизни. Понятия «родовитость», «благородство», «чувство рода» были неотъемлемой и существенной стороной его само с ознания. Повышенный интерес к генеалогии, знание родовых преданий, естественные для стадии, когда история сводилась к мифу и к родословной (обычно смешивавшимся воедино), служили показателями большой чуткости людей варварского общества ко всему, что касалось их статуса, — чуткости, которую сохранит и феодальное общество. Точно так же и вергельдные градации, зафиксированные в варварских правдах, служили мерой оценки общественной значимости лица, рода и семьи; шкала вер гельдов предусматривала, например, повышение размеров сумм, которые в случае правонарушения должны были платить лица знатного происхождения. Однако эта шкала, по-видимому, представляла социальные градации варваров в упрощенном виде — в действительности они были намного более дробными, отражавшими очень развитое чувство родовой принадлежности. Сказанное относится не к одной только знати: в среде широкого слоя рядовых свободных существовали многоразличные оттенки свободы, происхождения, достоинства. Это явствует, в частности, из чрезвычайно развитой и гибкой терминологии скандинавских памятников Раннего Средневековья, которая ближе пере дает сознание членов варварского общества, нежели латинская терминология континентальных «варварских правд».
В варварском обществе существовала резкая грань между свободнорожденными и несвободными, так что ее преодоление было либо невозможно, либо крайне затруднено. Брак свободного с рабыней влек порабощение первого или даже карался смертью — такое сожительство порочило свободу. Освобождение раба не превращало его в равного по статусу свободнорожденным людям; он переходил в разряд людей с ограниченными правами, и лишь по истечении нескольких поколений потомки вольноотпущенников могли в известной мере приблизиться к полностью свободным, однако память об их былой несвободе сохранялась. Это отношение оставалось живучим и в более позднее время. Автор «Жизнеописания Людовика» Теган, обращаясь к архиепископу Эбо Реймсскому, происходившему из королевских рабов, писал: «Государь сделал тебя свободным, но не благородным, ибо сие невозможно» (118, с. 157).
Все это — симптомы обостренного чувства высокого достоинства, сознания наследственной» родовой свободы и полноправия члена варварского общества. В представлении варваров, личные качества человека свобо д ного рода и раба — несопоставимы: от первого естественно ожидать благородства поступков, мужества, неустанной заботы о поддержании своей личной чести и чести рода (что, собственно, было одно и то же); второй, с точки зрения свободных и знати, — подл, вероломен, труслив и достоин лишь презрения или жалости. Верный и мужественный раб, честно и бесстрашно служащий своему господину, восхвалялся как уникум. Франкский историк Нитхард, осуждая знатных господ, участвовавших в усобицах IX в., писал: «Они были неверны данному ими слову, подобно простым рабам» (109, с. 30 и след.). Подобные оценки отражали глубокую укорененность в сознании людей Раннего Средневековья представлений о взаимосвязи социальных и нравственных различий между рабами и свободными. В этой моральной атмосфере формировались характеры и закреплялось традиционное деление на эти две противоположные категории.
Однако уже в начальный период существования варварских королевств на территории завоеванной германцами Римской империи в источниках находят отражение более нюансированные социальные градации. Видимо, расчленение общества на свободных ' и рабов не способно было выразить реальный спектр общественных отношений, и в глазах как законодателей, так и хронистов население делилось на «знатных», «благородных», «лучших», людей «среднего состояния» и «малых», «низших», «неблагородных», «худших». Все эти и подобные термины имели оценочный характер: в них признаётся существование «лучших» и «худших» в среде свободных. Возможно, что среди «низших», социально неполноценных, упоминаемых хронистами, встречались и люди рабского положения, ибо как простые свободные, так и несвободные или зависимые одинаково противостояли знатным и благородным, сливаясь в «чернь», «плебс», «незначительное простонародье». Такие оценки могли относиться к имущественному, правовому, сословному статусу, но они имплицитно содержали в себе также и моральную характеристику.
4. ОЦЕНКА КРЕСТЬЯНСКОГО ТРУДА
Оценка крестьянского труда в раннефеодальном обществе была противоречива, но в целом сравнительно низка. Ведь, во-первых, Средневековье в этом отношении получило не очень-то благоприятное наследство от предшествовавшей формации, а, во-вторых, в обществе, возглавляемом военной и церковной аристократией, труд неизбежно был оттеснен на периферию общественной жизнедеятельности и осмысления действительности.
В античности труд не считался добродетелью и неотъемлемым атрибутом жизни: человек был homo politicus по преимуществу. Позднеантичная цивилизация не признавала высокого достоинства физического труда. Термин negotium («дело», «занятие», «труд») имел также значение «досада», «неприятность»; это слово было производным от otium («досуг», «покой», «спокойная жизнь») и выражало отрицание этого понятия. К концу античной эпохи и занятие земледелием уже не относили к числу гражданских добродетелей, как это было в более патриархальный период, во времена Цинцинната. В эпоху Империи в кругах господ представление о прирожденной низости людей, занятых физическим трудом, было общепринятым, хотя некоторое распространение получили учения киников, Сенеки, Эпиктета, пытавшихся преодолеть это негативное отношение к труду. Высокое уважение труд находил лишь в среде самих трудящихся.
Разрыв с рабовладельческой моралью нашел свое выражение в христианстве. «Если кто не хочет трудиться, тот и не ешь» (II послание Павла к Фессалоникийцам, 111:10) — этот принцип раннего христианства ознаменовал отрицание установок античности в отношении к труду, который стал расцениваться в качестве нормального состояния человека, праздность же была причислена к тягчайшим из грехов. Христианское учение оценивало земные установления с точки зрения их пригодности как средства приближения к богу, и в этом смысле определялось и отношение к труду. Трактовка труда, собственности, бедности, богатства в раннехристианской литературе — а эти сюжеты занимают в ней немалое место — может быть правильно понята, только если принять во внимание, что все эти вопросы ставились в плане религиозно-этическом, неизменно спиритуализовались, отнюдь не составляя некой системы «экономических взглядов». Собственно экономическая проблематика чужда сознанию евангелистов и отцов церкви, а равно и средневековых теоретиков, — она поставлена здесь в совершенно иные понятийные связи и приобретает значение лишь в более широких мировоззренческих рамках.
Но Средневековье получило наряду с античным и христианским наследием также наследие варварское. К производительному труду варварское общество тоже относилось очень противоречиво. Основная часть населения была причастна к сельскохозяйственным и ремесленным занятиям. Свободный соплеменник, воин, участник народного собрания был вместе с тем и домохозяином, скотоводом и земледельцем. Лишь владевшие значительным количеством рабов были вовсе избавлены от труда и могли вести праздную жизнь, какую описывал Тацит, повествуя о древнегерманских дружинниках и их вождях. Однако вряд ли оценка труда свободным дружинником была высоко е. Естественно, что в обществе, которое в немалой степени жило войной, захватами и грабежами, вырабатывались героические идеалы поведения, и наиболее достойным свободного человека занятием, приносящим ему славу и добычу, считалось военное дело. Поскольку же к нему так или иначе были причастны все соплеменники, то, вероятно, рядовые свободные, которым приходилось делить свое время между походами и обработкой полей, не могли одинаково высоко ставить оба эти занятия. Свободный труд в собственном владении никого не унижал, но мог ли он идти в сравнение с дружинными подвигами?
По утверждениям римских авторов, германцы не особенно усердствовали в земледелии (Цезарь), и было «гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, потом добывать то, что может быть приобретено кровью, — леность и малодушие» (Тацит) (53, гл. XIV). Конечно, эти суждения сложились в результате знакомства с наиболее воинственной частью германцев, но разве не показательно то, что и в более позднее время в германской и скандинавской поэзии мы почти не встретим не только воспевания мирного сельского труда, но даже и самого его упоминания?