Картины на библейские сюжеты, ОЖИВАЮЩИЕ по ночам в музейных залах…
Глупая телеигра, в которой можно выиграть вожделенный «ценный приз»…
Две стороны бытия тихого музейного смотрителя, медленно переходящего грань между реальным и ирреальным и подходящего то ли к безумию, то ли — к Просветлению.
Патриция Гёрг [род. в 1960 г. во Франкфурте-на-Майне] — известный ученый, специалист по социологии и психологии. Писать начала поздно — однако быстро прославилась в Германии и немецкоязычных странах как литературный критик и драматург.
«Шпагат счастья» — ее дебют в жанре повести, вызвавший восторженную оценку критиков и номинированный на престижную интеллектуальную премию Ингеборг Бахманн.
ШПАГАТ СЧАСТЬЯ
В пять часов вечера Маат меняет свою служебную форму на рубашку и брюки, причесывается и вступает в современность, спускаясь с заднего крыльца музея. Навстречу ему низко над землей летят птицы. Ветер несет мимо него обрывки газет. Маат идет домой.
За его спиной закрывается музей. Залы постепенно, один за другим, погружаются во тьму. Гардеробщицы собирают забытые, еще плачущие дождем зонтики. Они пересчитывают чаевые и ныряют в демисезонные пальто. Это время года — время приглушенных красок. Рано темнеет.
Маат идет домой. Автозаправочные станции щедро расточают свет. Они стоят плотно друг к другу, словно деревья на аллеях. Маат идет. Мимо него тянутся однообразные декорации. Он не слышит собственных шагов. Громко хлопают дверцы машин. Из магазинных тележек, щелкая, выскакивают монеты. На светофорах пульсирует металлический сигнал для слепых.
За спиной Маата, в потухшем музее, погружаются во мрак картины, прибывшие из далекого далека.
МОРЕ СПОКОЙСТВИЯ
Клиф
Воспоминание о стае птиц — воспоминание о том, как они в небе надо мной образуют карман, внезапно выворачивающийся наружу…
Море бьется о гранитный берег. Оно невозмутимо бросает вперед и вперед одну и ту же воду с бегущими по ней волнами и забирает ее обратно. Камни, облака, пена. Над неослабевающими ударами моря дует атлантический ветер. Все, что попадается ему на пути, он пригибает к земле. Он разметывает ландшафт во все стороны. Скрюченные сосны хиреют и посылают призывы о помощи в глубь материка. Но оттуда приходят лишь люди, желающие добраться до самой кромки воды, чтобы удостовериться, что прибой все еще бьется о скалы. Забравшись на утес, они некоторое время пристально смотрят вниз на пену, а потом поворачивают обратно.
Вслед им из окна одиноко стоящего дома глядит женщина. Ее руки скрещены на груди. На ней платье-халат. За ее спиной равномерно раскачивается в корпусе напольных часов время.
Мари Плогофф ждет, когда зайдет солнце и на море появится сверкающая дорожка — мостик между материком и островом, лежащим впереди маленькой каменистой черточкой. Там никто не живет, только разлагаются кости мертвых, перевезенных туда столетия назад и погребенных на острове, чтобы они, рассыпаясь, были ближе к заходящему солнцу. Вокруг Мари раскинулась пустошь. Она похожа на окаменевшее покрывало, в иные дни белесое от соли. Эта земля называется краем света, но поскольку Мари не знает никакой другой, для нее она — весь мир: гранитно-серый, поднимающийся из океана, покрытый вереском и лишайником.
Буровая платформа
Лодка покачивается. На сползающих чулках Геккеля обнаруживается рисунок елочкой. Его ботинки сияют от возбуждения. Я схватила его за щиколотки и держу, пока он вытягивается под водой как перископ: почти не стоптанные подошвы ботинок обращены к небу; лицо в центре района его исследовательской деятельности. Когда его левая нога дергается, я вытаскиваю его на борт; дернет он правой, я привязываю к его щиколотке веревку с камнем и бросаю вниз, чтобы он смог донырнуть до зоны полумрака. Но большей частью Геккель ограничивается тем, что можно увидеть под лодкой на глубине не больше длины человеческого тела. У него на голове стеклянный колокол, он основательно знакомится с подводным миром и рисует на ладонях водостойким карандашом все, что колышется рядом с ним. Когда удается что-нибудь схватить, он поднимается с добычей наверх. Чтобы накопить знания, совсем не нужно забираться далеко, считает Геккель, и поэтому мы качаемся в прибрежных водах, а над нами медленно проплывает гряда облаков. Море терпит нас, хотя иногда и помахивает своим подолом, будто хочет стряхнуть нас с себя. Потом вроде бы одумывается: два пытливых глаза, ввинтившиеся, как блохи, в его внутренности, пожалуй, могут и развлечь. Наверху на море, кроме его самого, ничего нет. На горизонте оно выгибается от скуки и прощупывает местность, нет ли где кого, и если там наверху переворачивается корабль, то явно только потому, что море долго оставалось в одиночестве. Под его поверхностью цвета глины живут великая нежность и гнев. Руки из воды хватают Геккеля. Но он не дает сбить себя с толку. Лишь только тогда, когда стекло запотевает изнутри от его дыхания, когда его взор затуманивается от восторга, только тогда он нехотя позволяет моим страдающим рукам схватить его.
Геккель беспокойно вертится. Мне ни разу не удавалось быстро освободить его от стеклянного колокола, когда он выныривал наверх. Я слышу, как он кричит: «Periphylla mirabilis!» Он выстраивает цепь жизни: радиолярии, инфузории, коловратки, фораминиферы, известковые губки, медузы. Ищи, Геккель, странный дух. Среди беспозвоночных он расцветает как роза, готовый к любовным признаниям. Существам, похожим на цветы, он дает имя своей умершей жены. Остальным — придумывает. Море берет на вечное хранение его колышущиеся воспоминания. Он вписывает их туда, как стихи в поэтический альбом, передаваемый по наследству во все новые и новые руки. Мое дело помогать ему, когда он мокрым указательным пальцем перелистывает этот альбом и, потрясенный фейерверком, который производят клетки с момента своего возникновения, отвлекается от своих изысканий. Чтобы пробудить его, я шлепаю его по спине высохшей морской звездой.
Геккель откашливается. Вероятно, он наглотался воды. Я строю себе дом, говорит он. Выпрямившись, стоя в лодке как в городке Иена, он рисует пальцем в воздухе комнаты на Берггассе, 7, а за ним вырастают облака и нерешительно пытаются соединиться в какой-нибудь образ. Periphylla mirabilis — сцифоидная медуза — будет украшением моего кабинета, говорит Геккель. Он протягивает мне ладонь, чтобы я скопировала, что он на ней изобразил под водой: щупальца, покрытые узлами, образуют замысловатый орнамент; плавающий колокол — вид снизу; половые железы. Об этой медузе Геккель мечтал больше всего на свете; нарисованная у него в Иене на потолке, она будет оберегать его, покуда он размышляет. Я приветствую новое звено в цепи жизни. Геккель смывает записи мылом и опять прыгает через борт. Я едва успеваю схватить его за щиколотки. Лодка раскачивается. На корме дребезжат заполненные формалином пробирки, в которых начинают двигаться препарированные морские животные, как будто их понесло течением прочь.
Начинается ветер. И хотя это слабый бриз, мембрана океана, прорванная штанинами Геккеля, недолго остается гладко и самоотверженно натянутой над пучиной. Порывы эмоций то рябят ее, то неожиданно приглаживают. В пределах видимости ни одной лодки. По небу носятся качурки
Дергается левая нога Геккеля. Он хочет наверх. С онемевшими от напряжения руками я поднимаю его тросом до планки. С его костюма струится вода. В лодке образуются лужи, вода плещется о стенки. Пока я отжимаю его костюм, он опять рассуждает под колоколом, под которым торчит его голова. И я спрашиваю себя: не запотевает ли колокол при погружении в море от водяного пара его речей? «Гостиная!» — первое, что произносит он после того, как я сняла колокол с его плеч. Он опять на Берггассе, 7. Бюст Гете, говорит он, бюст Дарвина, а когда я умру — туда можно будет поставить и мой собственный бюст. Гете и Дарвин, на комодах, достающих до подбородка, воинственно смотрят друг на друга — кроме того, каждый посетитель должен будет помериться с ними. Они делят гостиную между собой. Гете открывает железные законы бытия; Дарвин снимает чары с Бога. И для Гете, и для Дарвина мир прозрачен. Все его загадки разгаданы. Геккель смеется так, что с его дрожащей бороды во все стороны разлетаются брызги воды. Я рассеянно вытираю ее. Я уже вижу свет, царящий вокруг него в гостиной, которую еще нужно построить. Профильтрованный через тяжелые шторы, тусклый и мягкий. На стенах, говорит он, введение в первоначало. Рисунки из времен юности. Листок из школьного гербария, возможно от сорванного под Мерзебургом ириса; дом моего дедушки, нарисованный красным мелком; «национальное собрание» птиц на дереве, состоящее из депутатов от каждого семейства, придуманное и выполненное Эрнстом Геккелем.
Матросы второго класса
В 9000 году до н. э. происходит ужасное — на Землю из космоса обрушивается сжатое каменное тело. Астрономы и астрологи, углубленные в расчеты судеб, замечают его только тогда, когда оно уже пробивает воздушную оболочку Земли. Они стоят с раскрытыми ртами и высоко поднятыми руками, освещенные вспыхнувшим камнем, который стремительно падает в Атлантический океан, и вскоре после этого обнаруживают, что на них надвигается стена воды. Их континент исчезает, как будто его не было никогда.
Спустя 10 983 года трое мужчин сидят за столом и подкрепляются деловым завтраком. Они помешивают ложечками в дымящихся чашках, а в комнате время от времени распахивается дверца и кукует кукушка. Никто из них не оглядывается на деревянный ящик, из которого выскакивает и требовательно кричит птица. Они тихо беседуют, составляют планы, едят толстые куски ветчины. Их страсть отдана философствованию. Тому, о чем можно лишь догадываться. Тому, что было бы, если… Гипотезе ad futurum. Комбинаторика, надежды, туманообразные облака. Весеннее утро, окрашенное криками кукушки. Мужчины жуют. С набитыми ртами они оценивают варианты, в том числе и совершенно невероятные, не забывая при этом отдать должное классической реальности обильного завтрака.
Эвальд Ноннеман срезает ножом верхушку яйца.
— Многое уже на дне, но не все, — говорит он.
Шельф
Здесь на сушу наступает море. Сопротивляясь ему, она с силой швыряет в него последнюю гальку, но в конце концов смиряется. Здесь расположен Вессовилль. Чайки пронзительно кричат, сидя на дымовых трубах. Их белые крики разрезают напряженную тишину, обрубают воздушные канаты, удерживающие на привязи тихо покачивающийся город, и подталкивают его в сторону вздымающихся волн. Чайки кричат, запрокинув головы. Они стоят на крышах, дымовых трубах и фигурных украшениях носов кораблей, эти стойкие спутники приливов и отливов, всегда готовые взлететь и, почти не взмахивая крыльями, парить над серыми домами. Лишь трепет их маховых крыльев выдает, как сильно они напрягаются, чтобы ветер не сдвинул их с места. Потом они приземляются, падая вниз на крыши, или исчезают, когда меняют угол крыла и отдаются на волю ветра — он их тут же уносит прочь.
Дома в Вессовилле стоят группами, сутуло наклонившись вперед. Их роднят столетия и камень, из которого все они сделаны. Пустые места между ними заполняют гортензии. Они цветут. Кустарники в унисон поднимают вверх шары своих крупных голубых украшений и сохраняют их, безмолвных, не имеющих запаха, на своих отяжелевших ветках вплоть до глубокой осени, как свидетельство наступления лета. Иногда среди цветущих шаров запутываются бабочки, но, разочаровавшись, сразу улетают прочь. Гортензии, всегда неподвижные, лишь слегка покачивающиеся под ударами ветра, стоят прямо, не прислоняясь ни к одной из окружающих их стен. Их голубоватые шары одеревенели изнутри. Они точно подходят к оставленному для них пространству; они наполняют его окаймляющей красотой; они раскрашивают дни Вессовилля, уединившегося на нашей протоке Млечного Пути.
На колокольне бьют часы. Приземистая башня задержалась среди домов, на полпути между небом и землей — короткий толстый указательный палец, который постепенно окаменел, двадцать четыре часа подряд высекая искры из времени. Церковь мрачно давит на освященную землю. Она такая же серая, как и дома вокруг нее, возможно, даже более серая, чем они. Только циферблат ее часов выделяется белым цветом на общем фоне. Большая зубчатая передача работает не останавливаясь. Ее части сцепляются друг с другом; она приводит в движение привод и стрелки, и, вращаясь, они подталкивают тени над площадью перед башней, эти безмятежно улетающие мгновения.
Потом в Вессовилле наступает вечер. В пустой церкви начинают играть на органе прелюдию. Сначала она пробуждает басы, покрывает стертые камни мрачным основным тоном, который ложится прежде всего на врезанные в пол надгробные плиты. Умершие исчезают, некоторые, однако, остаются в виде полурельефов: толстый мужчина в фуфайке; сломанный посередине фюзилер с выпученными глазами насекомого; женщина, у ног которой уверенно сидит собачка. Все они мертвы. Прочный камень охраняет их тела, их забытые лики, которые высечены из ледникового валуна — хранителя смерти, и под защитой церкви не ветшают, омываемые прелюдией, откладывающей на них отдельные звуки, а потом взмывающей над ними вверх, к горней радости. Поднимаясь и распространяясь вширь, она достигает скамей в церкви.
Лежащие на них сборники церковных песнопений охраняют те простые мелодии, стимулировать развитие которых, собственно, и призван орган. Но сейчас он погребает под собой простоту, и его звуки гулко разносятся по церкви, наполняя ее полифонией. Все сильнее ударяется музыка о стены и колонны, ломается, смешивается с собой самой, через ступени проникает в алтарную часть вплоть до рядов стульев на клиросе, где целая толпа вырезанных из дерева лиц равнодушно следит за приливами и отливами потоков музыки, которые не в состоянии сдвинуть ее с места. Эти грубые лица изображены на подлокотниках и откидывающихся сиденьях; собрание забавностей, застывших за алтарем.
Залив
На пути к Луне внезапно возникла невесомость. Чтобы передвигаться, мы засовываем ноги под кожаные ремни, пришитые на расстоянии шага друг от друга, а руки — в висящие над нашими головами петли, как будто едем на трамвае. Мышь, которую мы взяли с собой, бегала по периметру своей клетки. Наш космический корабль совершал свой полет. Снаружи все было черным. Это был момент осмысления нашего положения: если бы мы теперь смогли увидеть себя со стороны, нас напугала бы эта маленькая запаянная капсула, которая со свистом стремительно двигалась через пустоту, но в то же время казалось, что она стоит на месте.
— Молчание — это не золото, — сказал Профессор. Он первый из нас привык к невесомости и передвигался, засовывая ноги под кожаные ремни, снедаемый любопытством и желанием не упустить ни секунды из этого полета. Он пытался раззадорить и нас, но мы, безмолвные и невесомые, лежали, пристегнувшись к своим ложементам, и уже мечтали о возвращении назад. Только Профессор, наконец сбежавший из своего пропитанного нуждой жилища, был в восторге, что его мечта сбылась. Слишком долго он заполнял свой открытый всем ветрам дом пожелтевшими газетными вырезками, где он фигурировал с пророчески указывающим на космос пальцем; слишком долго он ночами, вместо того чтобы спать, крутил стоящий рядом с его кроватью лунный глобус. При обследовании небесного тела с помощью телескопа ему открылось: на Луне есть следы внеземной цивилизации! Да ведь это золотое дно! Золотые жилы!
Когда Инженер, который иногда навещал Профессора, чтобы подсунуть ему куриную ножку и бутылку «Шпетлезе» урожая 27-го года, а потом с трудом выдерживал, пока Профессор благоговейно пил вино из треснувшего бокала, услышал об этом, он понял, что наконец нашел обоснованный довод, которого ему не хватало для постройки давно запланированного космического корабля. Над его проектами и расчетами много раз курился дым дорогих сигар, но за неимением на Луне устойчивой экономической конъюнктуры средства до сих пор отсутствовали. А отныне они потекут рекой. Теперь Инженер сможет отправить в будущее крошечные ремни для ног и петли для рук своих самодельных моделей. Убегая, он твердо заверил Профессора, что его ни в коем случае не забудут взять с собой, если только все удастся и ракета полетит.
Остатками хлеба и куриной ножки Профессор накормил тогда мышь, составлявшую ему компанию в чулане его гипотез. Он не имел никакого представления о том, когда замершая ракета выскользнет из ангара и под восторженные приветствия тысяч людей опустится в бассейн, чтобы оттуда стартовать в небо.