«Девяносто третий год» — оправленная в художественную форму хроника драматических событий Великой французской революции.
Перевод под редакцией Е. Н. Киселева (1901).
Об авторе
Великий французский писатель Виктор Мари Гюго (1802–1885) родился в семье военного, дослужившегося при Наполеоне до генеральского чина. Однако ребенка воспитывала мать, активно симпатизировавшая свергнутым революцией Бурбонам. Молодой Виктор, начавший сочинять стихи еще в лицее, разделял роялистские устремления матери, о чем свидетельствуют и юношеский сборник «Оды и разные стихотворения» (1822), и первые романы «Бюг-Жаргаль» (написан в 1818 г., издан в 1826 г.) и «Ган Исландец» (1823). Но вскоре в творчестве молодого писателя происходит перелом. Вместе с появлением демократических тенденций Гюго отказывается от устаревшего литературного классицизма. Этот поворот отмечен уже в поэтическом сборнике «Восточные мотивы», опубликованном в 1829 г. Но в полной мере переходом писателя к романтизму отмечены его драматические произведения: «Кромвель» (1827), «Эрнани» (1830), «Марион Делорм» (1831), «Король забавляется» (1832). Драмы Гюго были обращены прежде всего к демократически настроенной публике, заполнявшей театры парижских окраин. Они принесли писателю заслуженную славу. Антибурбонскими и антимонархическими настроениями проникнут и «Собор Парижской Богоматери», роман, утвердивший за молодым писателем звание первого литератора Франции.
В тридцатые годы Гюго писал в основном лирические стихотворения: сборники «Осенние листья» (1831), «Песни сумерек» (1835), «Внутренние голоса» (1837), «Лучи и тени» (1840). Неудача исторической драмы «Бургграфы» (1843) привела к творческому кризису и многолетнему молчанию художника. Толчком к пробуждению стала Февральская революция 1848 г. и установление Республики. Гюго принял революцию и стал активным поборником демократических свобод. Его политические стихи впоследствии были собраны в книге «Возмездие» (1853). К сожалению, республика продержалась недолго. Ее сменило автокративное президентство Луи-Наполеона, который в декабре 1851 г. совершил монархический переворот. Гюго, обличавший президента-диктатора с трибуны Национального собрания, а также в десятках статей и памфлетов, вынужден был покинуть пределы Франции. Он переехал сначала в Брюссель, а потом на принадлежащие Великобритании острова в Ла-Манше (Джерси, а с 1855 г. — Гернси).
В изгнании Гюго занимается прежде всего публицистической деятельностью, выступая в защиту униженных и угнетаемых людей и народов. Он требует отмены смертного приговора американцу Джону Брауну, борцу за гражданские права «цветного» населения, осуждает колониальную политику, проводимую европейскими державами в Китае, на Кубе, на Крите, в Польше, участвует в конгрессах «друзей мира». Одновременно годы изгнания стали временем творческого расцвета, причем внимание писателя сосредоточено на жизни простонародья (романы «Отверженные» и «Труженики моря»). Борьба добра и зла, столкновение темных и светлых начал, обрисованные еще в «Соборе Парижской Богоматери», вновь становятся главной темой писателя в романе «Человек, который смеется» (1869 г., в том же году роман переведен и на русский язык), где автор описывает события английской жизни на рубеже XVII–XVIII вв. В изгнании Гюго выпускает «Созерцания» (1856), своеобразный поэтический дневник, который создавался на протяжении четверти века. В 1859 г. он начинает издание серии «Легенды веков», монументального лирико-эпического собрания исторических преданий и легенд.
После падения Второй империи (1870) Гюго смог вернуться на родину. Он пережил в Париже осаду прусской армии, причем не только писал пламенные призывы к французам, но и записался в Национальную гвардию. Событиям франко-прусской войны посвящен сборник «Грозный год» (1872). Спустя два года выходит оправленная в художественную форму хроника драматических событий Великой французской революции «Девяносто третий год». Перед кончиной великий француз еще успевает выпустить поэтический сборник «Искусство быть дедом» (1877).
Автор «Трех мушкетеров», являвшийся другом детства автора «Отверженных», как-то заметил, что если бы сам он не был Дюма, то хотел бы быть только Виктором Гюго. Творчество Гюго находило самый живой отклик во всем мире. Литературного гения Франции высоко ценили Лев Толстой, Ф. М. Достоевский, М. Е. Салтыков-Щедрин, А. И. Герцен, М. Горький и другие русские классики.
Часть первая
НА МОРЕ
Книга первая
СОДРЕЙСКИЙ ЛЕС
В последних числах мая 1793 года один из батальонов парижской национальной гвардии, приведенных в Бретань Сантерром
{1}
, осуществлял поиск в страшном Содрейском лесу близ Астилье. В батальоне было под ружьем не более трехсот человек, так как все остальные офицеры и солдаты выбыли из строя во время кровопролитной кампании. Подобное явление, впрочем, в те времена было не редкостью: так, после сражений при Аргонни, Жемаппе
{2}
и Вальми
{3}
от первого парижского батальона, состоявшего из шестисот волонтеров, осталось 27 человек, от второго — 33 и от третьего — 57. То была эпоха эпической борьбы.
Всего в батальонах, присланных из Парижа в Вандею, насчитывалось теперь только 912 человек. При каждом батальоне было по три орудия. Формирование их было осуществлено очень быстро. 25 апреля, при министре юстиции Гойэ
{4}
и военном министре Бушотте
{5}
, комитет общественной безопасности предложил послать в Вандею батальоны волонтеров; докладчиком по этому предложению был Любен. 1 мая Сантерр уже в состоянии был отправить 12 000 солдат, тридцать полевых орудий и один батальон канониров. Эти батальоны, несмотря на быстроту их мобилизации, были так хорошо снаряжены, что в этом отношении они могли бы служить образцом и в наши дни. Действительно, современные линейные батальоны формируются совершенно по той же системе; лишь несколько изменена прежняя пропорция между числом солдат и офицеров.
28 апреля парижская Коммуна дала волонтерам Сантерра следующее напутствие: «Не давать пощады никому». К концу мая из 12 000 человек, отправившихся из Парижа, восьми тысяч уже не было в живых.
Батальон, вступивший в Содрейский лес, продвигался вперед с величайшею осторожностью, не торопясь, стараясь глядеть одновременно во все стороны. Недаром Клебер
{6}
сказал, что у солдата один глаз должен быть на затылке. Шли что-то уж очень долго. Который бы мог быть час? Какое время дня? Трудно было бы ответить на эти вопросы, потому что в таких непроходимых дебрях всегда стоят сумерки и никогда не бывает полудня.
Содрейский лес уже имел мрачное прошлое. Именно в нем, в ноябре 1792 года, начались ужасы междоусобной войны. Хромоногий изверг Мускетон вышел именно из его зловещей чащи; от одних рассказов о совершенных именно в этом лесу преступлениях волосы на голове становятся дыбом. Словом, более зловещего места трудно было бы отыскать. Солдаты продвигались вперед, точно ощупью. Все было в полном цвету. Кругом возвышалась трепещущая стена из ветвей, распространявшая приятную прохладу; солнечные лучи пронизывали там и сям эту зеленоватую тень; шпажник, болотный касатик, луговой нарцисс, ландыш, весенний шафран расстилались по земле, образуя пышный и пестрый растительный ковер, фон которого составляли разные породы мха, начиная от такого, который похож на гусениц, и кончая тем, который похож на звездочки. Солдаты шли вперед медленным шагом, молча, потихоньку раздвигая кусты. Птички щебетали, носясь над остриями штыков.
Книга вторая
КОРВЕТ «КЛЭЙМОР»
I. Англия схватилась с Францией
Весной 1793 года, в то время, как Франция, подвергшаяся одновременному нападению со всех сторон, развлекалась трагическим падением жирондистов
{9}
, в Ламаншском архипелаге происходило следующее:
1 июня вечером, приблизительно за час до захода солнца, в туманную погоду, удобную для бегства именно потому, что она опасна для плавания, в небольшой, пустынной бухте Боннюи поднимал паруса какой-то корвет
{10}
. Экипаж этого судна состоял из французов, хотя само оно и входило в состав крейсировавшей около этого берега английской флотилии и как бы стояло на часах у западной оконечности острова. Английской флотилией командовал Латур д'Овернь, потомок герцогов Бульонских, по приказу которого и был отправлен сюда корвет для выполнения важного и срочного поручения.
Корвет этот, названный при закладке «Клэймор», с виду напоминал транспортное судно, но, в сущности, был военным кораблем. Действительно, на первый взгляд он казался тяжеловесным коммерческим судном; но это только на первый взгляд. При постройке его имелись в виду две цели: боевая мощь и внешняя обманчивость; в случае необходимости он должен был сражаться, в остальное время — вводить в обман. Ввиду возложенного на судно в эту ночь поручения, на второй палубе, вместо груза, были поставлены тридцать орудий большого калибра, так называемых карронад
{12}
. Но эти пушки — потому ли что ожидалась буря, или для того, чтобы придать судну совершенно мирный вид, — были принайтовлены, или, что то же самое, прочно прикреплены тройными цепями, с приставленными к закрытым люкам жерлами. Снаружи ничего нельзя было заметить; пушечные порты были наглухо закрыты ставнями; корвет точно надел на себя маску. Карронады стояли на лафетах старинного образца. Обычно на корветах орудия располагаются только на верхней палубе; этот же, предназначенный и для нападения врасплох, имел верхнюю палубу невооруженной, а все его орудия, как уже сказано, были установлены на нижней палубе. «Клэймор» представлял собою массивное, довольно неуклюжее судно, но тем не менее обладал хорошим ходом. Едва ли во всем английском флоте можно было встретить более прочный корпус, а в морском сражении это судно постояло бы за себя не хуже фрегата
Экипаж корвета состоял исключительно из французов — офицеров-эмигрантов и матросов-дезертиров. Все люди были подобраны весьма тщательно: они были хорошие моряки, храбрые солдаты, убежденные роялисты; все были тройными фанатиками: своего судна, своего меча и своего монарха. Кроме собственно экипажа судна, на корвете находился еще полубатальон морской пехоты, на случай высадки десанта.
Капитаном «Клэймора» был граф Буабертло, кавалер ордена Святого Людовика, один из лучших офицеров бывшего французского королевского флота, помощником его — шевалье де Лавьевиль, командовавший в королевской гвардии той самой ротой, в которой Гош
II. Ночь на корабле
Корвет, вместо того чтобы взять южное направление и идти в Сент-Катрин, сначала пошел на север, затем повернул на запад и вошел между островами Серк и Джерсей в пролив, называемый «Гибельным Проходом». В то время в этом проливе не было ни одного маяка ни на том, ни на другом берегу.
Солнце зашло; ночь была темнее, чем обыкновенно бывают летние ночи. Хотя по календарю и полагалась луна, но густые тучи, какие чаще бывают во время равноденствия, чем во время солнцестояния, покрывали небо, и по всему можно было заключить, что луна будет видна только тогда, когда она приблизится к горизонту, то есть перед самым ее заходом. Облака полностью покрывали небо.
Темнота для корвета была как нельзя кстати. Намерение лоцмана Гакуаля заключалось в том, чтобы, оставив Гернсей справа, добраться при помощи какого-нибудь смелого маневра, пройдя между Гануа и Дувром, до какой-нибудь бухты на побережье Сен-Мало. Путь этот был более длинен, чем через Ле-Менкье, но зато более безопасен, так как французскому крейсеру велено было стеречь преимущественно побережье между Сент-Элие и Гранвиллем. Если ветер будет благоприятен, так что можно будет поднять все паруса, и если ничего не произойдет, Гакуаль надеялся пристать с рассветом к берегу Франции.
Все шло хорошо. Корвет только что прошел Большой Нос. Около девяти часов ветер начал свежеть и поднялась волна; однако ветер был попутный, хотя при некоторых шквалах нос корвета совсем погружался в воду.
«Крестьянин», которого лорд Балькаррас назвал «генералом», а герцог Латур д'Овернь «кузеном», по-видимому, не боялся качки и со спокойной важностью прогуливался по палубе корвета, как бы вовсе не замечая бурного моря. Время от времени он вынимал из кармана своей куртки плитку шоколада, откусывал от нее кусочек и разжевывал, доказывая этим, что, несмотря на белые волосы, у него еще достаточно крепкие зубы. Он ни с кем не разговаривал, обращаясь лишь иногда вполголоса к капитану, слушавшему его с выражением величайшего почтения и считавшего, по-видимому, настоящим капитаном судна этого пассажира, а не самого себя.
III. Смешение дворянства и разночинства
И капитан и его помощник снова поднялись на палубу и стали, разговаривая, прохаживаться по ней. Темой разговора был странный пассажир.
— Мы вскоре увидим, каков он в роли вождя, — прошептал Буабертло на ухо Лавьевиллю.
— Пока мы знаем только, он принц, — ответил Лавьевилль.
— Да как сказать.
— То есть во Франции-то он просто дворянин, но в Бретани — принц.
IV. Орудие войны
Оказалось, что одно из орудий батареи, двадцатичетырехфунтовая пушка, сорвалось с цепи. Это, быть может, одно из самых больших несчастий, какое только может произойти на военном судне, находящемся на полном ходу, в открытом море.
Пушка, сорвавшаяся при такой обстановке с цепи, сразу превращается в какое-то чудовище. Обыкновенная машина вдруг становится диким зверем. Эта грузная масса катится на своих колесах, отскакивает, как бильярдный шар, перекатывается при боковой качке, погружает нос судна в воду при килевой, носится туда и сюда, останавливается как бы для размышления, снова принимается катиться, переносится с одного конца судна на другой, вертится, ускользает, прячется, становится на дыбы, бьется обо все вокруг, все ломает, истребляет, убивает. Это таран, разбивающий корпус судна по своему капризу; ужаснее всего то, что корпус — деревянный, а таран — чугунный. Мертвая материя освободилась; раб сломал свои цепи и принялся мстить; давно сдерживаемая злоба, заключающаяся в этой твердой материи, вдруг как бы прорывается наружу; она как бы потеряла терпение и торопится наверстать упущенное. Ничего не может быть ужаснее ярости неодушевленного предмета. Пришедший в исступление чурбан приобретает гибкость барса, тяжеловесность слона, ловкость мыши, настойчивость секиры, неожиданность шквала, быстроту молнии, мрак гробницы. Подобная машина имеет десять тысяч фунтов веса, а прыгает, как детский мяч. То она кружится, как волчок, то носится во все стороны. И что с ней поделаешь? Как с ней справиться? Буря, рано или поздно, все-таки прекратится, вихрь пронесется, ветер стихнет, сломанная мачта будет заменена новой, отверстие, в которое просачивается вода, будет законопачено, пожар — потушен; но как усмирить этого громадного чугунного или медного зверя? Как к нему подступиться? Вы можете прикрикнуть на пса, ошеломить быка, укротить взглядом змею, напугать тигра, разжалобить льва; но против этого чудовища — сорвавшейся с цепи пушки — вы бессильны. Убить ее вы не можете, — она предмет неодушевленный, но в то же время живет какой-то зловещей жизнью, веющей на нее из бесконечности. Пол под ней колеблется, качка судна двигает ее так же, как море двигает судно, а ветер — море. Пушка, в свою очередь, является игрушкой в руках стихии. Ее поведение зависит одновременно и от волн и от ветра, и от судна, — словом, существование ее самое ужасное. Как справиться с такою тяжестью? Как обуздать это ужасное орудие кораблекрушения? Каким образом остановить ее движения, ее скачки, ее удары? Каждый из ее ударов может пробить борт судна. Как угадать ее ужасную хитрость? Тут имеешь дело с тяжестью, которая то останавливается, как бы размышляя, то внезапно изменяет направление. Как остановить то, от чего приходится бежать? Страшное орудие беснуется, летит вперед, отступает, бьет вправо, ударяет влево, проходит, бежит, нарушает всякие расчеты, ломает все, что ему попадается на пути, давит людей, точно мух. Весь ужас положения заключается в подвижности пола. Как удержать что-нибудь на постоянно изменяющей свое направление наклонной плоскости? В чреве корабля заключена молния, ищущая выхода; это нечто вроде не то грома, не то землетрясения.
В один миг весь экипаж судна был на ногах. Вина лежала на канонире, который забыл завинтить гайку цепи и плохо подложил колодки под колеса лафета, вследствие чего орудие стало ерзать взад и вперед, пока, наконец, не лопнул канат и орудие не перестало твердо держаться на лафете. В то время еще не был введен в употребление неподвижный брус, препятствующий откату орудия. Сильная волна ударила в борт, плохо прикрепленное орудие откатилось назад. Цепь лопнула, и тяжелое чудовище принялось кататься и прыгать по палубе, словно капля воды, стекающая по запотевшему стеклу.
В ту минуту, когда лопнула цепь, артиллеристы были на батарее. Одни сидели кучками, другие бродили поодиночке, занимаясь каждый своим делом, в ожидании возможной во всякое время тревоги. Пушка, подброшенная килевой качкой, навалилась на одну кучку людей, сразу же задавив четырех из них, затем, подхваченная боковою качкою, перерезала пополам пятого несчастного канонира и, ударившись о левый борт судна, сдвинула с места другое орудие. Это-то и вызвало только что услышанный крик ужаса. Все бывшие на нижней палубе бросились к узкой лестнице, и батарея вмиг опустела.
Громадное орудие было предоставлено самому себе; оно стало само себе хозяином и хозяином всего судна; ему предоставлено было делать все, что ему заблагорассудится. Экипаж, эти люди, закаленные в бою, привыкшие смеяться во время сражения, теперь дрожали, доказывая тем, что есть нечто ужасное и для самых бесстрашных людей.
V. Vis et vir
[1]
Пушка продолжала прыгать по палубе, являя собой как бы живую колесницу апокалипсиса. Морской фонарь, мигая на форштевене, бросал на это прыгающее чудовище колеблющийся, мерцающий свет. Вследствие быстроты движений орудия нельзя было разглядеть его формы, и оно то казалось черным, попадая в сноп света, то отсвечивало металлическим блеском, попадая в темноту. Пушка продолжала калечить судно. Она сбила уже четыре других орудия и пробила две трещины в борту, к счастью, выше ватерлинии, но сквозь которые вода все-таки могла бы проникнуть в судно, если бы налетел шквал. Она яростно билась о тамберсы; очень крепкие шканцы
{36}
еще держались, благодаря, главным образом, эластичности дерева; но слышно было, как они трещали под ударами этой громадины, успевавшей наносить удары, по какой-то неслыханной вездесущности, почти одновременно в разных местах. Дробинка, положенная в пустую бутылку, не могла бы подпрыгивать быстрее и неистовее. Четыре колеса тяжелого лафета то и дело перекатывались по телам убитых канониров, резали и рвали их на части и сделали из пяти трупов двадцать обрубков, катавшихся по батарее; мертвые головы разинули рты, как бы крича; струи крови переливались по полу в соответствии с колебаниями судна. Внутренняя обшивка корвета, поврежденная в нескольких местах, начала расползаться. Весь корабль наполнился каким-то зловещим гулом.
К капитану быстро возвратилось его хладнокровие, и по его приказу стали кидать на нижнюю палубу все, что только в состоянии было мешать ужасным скачкам карронады и ослаблять удары — матрацы, койки, запасные паруса, бухты канатов, мешки с матросским скарбом и, наконец, тюки фальшивых ассигнаций, которых на корвете был целый груз, так как англичане того времени считали подобную подлость вполне уместной на войне. Но какую пользу могло принести все это тряпье, если никто не решался спуститься вниз, чтобы закрепить ее как следует? К несчастию, — в данном случае именно к несчастию, — море было в это время довольно спокойно. Буря была бы предпочтительнее, так как она, быть может, перевернула бы пушку вверх колесами и тогда можно было бы с ней справиться.
Тем временем кораблю наносились все новые и новые повреждения. От яростных ударов орудия основания мачт уже дали трещины. Под судорожными ударами пушки фок-мачта
Старик пассажир, спустившийся вниз, был похож на каменную статую, поставленную на нижнюю ступеньку. Он пристально смотрел на это разрушение, но не двигался; да и, действительно, казалось невозможным сделать хоть один шаг в помещении батареи. Каждое движение сорвавшегося с цепи орудия, казалось, приближало судно на один шаг к гибели. Еще несколько мгновений — и гибель судна станет неизбежной. Приходилось или погибать или принять какое-нибудь решение для предотвращения гибели. Но какое? Ведь с этим неодушевленным врагом не так-то легко было справиться. Как обуздать эту обезумевшую махину? Как пригвоздить молнию? Как остановить этот гром?
— Верите ли вы в Бога, шевалье? — обратился, наконец, Буабертло к Лавьевиллю.
Книга третья
ГАЛЬМАЛО
I. Слово — это глагол
Старик медленно поднял голову.
Человеку, обратившемуся к нему с этими словами, было под тридцать лет. Лицо его загорело и обветрилось; глаза имели довольно странное выражение: в них замечался одновременно и смышленый взгляд матроса и наивный взгляд крестьянина. Он крепко сжимал в своих кулаках весла. Вид его был, в общем, кроткий и смирный. За поясом у него были заткнуты кинжал, два пистолета и четки.
— Кто вы такой? — переспросил старик.
— Я только что объявил это вам, — ответил матрос.
— Ну, так чего же вам от меня нужно?
II. Крестьянская память стоит искусства полководца
Съестные припасы, положенные в лодку, оказались весьма кстати. Оба беглеца пробыли целых 36 часов в море, прежде чем достигли берега. Они провели в море и всю следующую ночь; к счастью, погода оказалась хорошей, и только луна светила ярче, чем это было бы желательно для людей, уходивших от преследования. Им пришлось сначала удалиться от французского берега и выйти в открытое море, в сторону Джерсея. Они услышали последние залпы погибавшего корвета, раздававшиеся как предсмертное рычание льва, убиваемого охотниками. Затем над морской поверхностью водворилось мертвое молчание. Корвет «Клэймор» умер той же смертью, что и фрегат «Мститель», но той же славы не обрел. Героями не могут быть те, кто вступает в бой против своей родины.
Гальмало оказался искусным моряком. Он проявил чудеса ловкости и находчивости; это вынужденное плавание между рифами, волнами и неприятельской эскадрой было поистине образцовым. Впрочем, ветер мало-помалу стих и море успокоилось. Гальмало проскользнул мимо утесов Менкье, обогнул Бычий Брод, выбрал место с тихим течением, чтобы несколько часов отдохнуть, и затем, спустившись к югу, ухитрился проплыть между Гранвилем и Шозейскими островами, не будучи замеченным ни с Шозейского ни с Гранвильского маяков. Он вошел затем в Сен-Мишельскую бухту, что было довольно смело ввиду соседства Канкаля — места стоянки французской эскадры.
К вечеру второго дня, приблизительно за час до солнечного захода, он, оставив позади себя гору Сен-Мишель, пристал к берегу в одном почти всегда пустынном месте; пустынно оно было потому, что было очень опасно: здесь нетрудно было завязнуть в песке. К счастью, в то время был прилив. Гальмало, разогнав шлюпку, причалил как можно ближе к берегу, ощупал песок, нашел его достаточно твердым, посадил на него лодку и выпрыгнул на берег. Старик вслед за ним вышел из лодки и стал смотреть на горизонт.
— Ваше сиятельство, — сказал Гальмало, — это — устье речки Куенон. Вон там, с правой стороны, Вовуар, а с левой — Гюин; а эта колокольня, что прямо перед нами, — Ардевон.
Старик нагнулся к лодке, вынул из нее сухарь, сунул его себе в карман и сказал Гальмало:
Книга четвертая
ТЕЛЬМАРК
I. Вершина дюны
Старик постоял на месте, пока Гальмало не скрылся из виду, потом укутался плотнее в свой плащ и пошел медленными шагами, с задумчивым видом. Он двинулся по направлению к Гюину, между тем как Гальмало шел к Бовуару.
Позади него возвышалась, в виде громадного треугольника, гора Сен-Мишель, с вершиной, похожей на митру, с укреплениями, похожими на латы, с двумя большими башнями — одной круглой, другой четырехугольной, как бы помогавшими горе нести на себе двойную тяжесть церкви и селения. Своего рода пирамида Хеопса в океане.
Сыпучий песок бухты близ Сен-Мишельской горы постоянно изменяет профиль дюн. В те времена между Гюином и Ардвоном была очень высокая дюна, ныне почти полностью исчезнувшая. Дюна эта, уничтоженная с течением времени ветрами, была очень древней. На ее гребне стоял столб, водруженный здесь в двенадцатом столетии, как памятник о собравшемся в Авранше соборе
{61}
по поводу убиения святого Фомы Кентерберийского
{62}
. С вершины этой дюны был великолепный обзор, что позволяло легко ориентироваться.
Старик направился к этой дюне и взобрался на нее. Дойдя до гребня, он, повернувшись спиной к столбу, сел на одну из четырех тумб, стоявших по четырем его углам и, если можно так выразиться, стал изучать расстилавшуюся у его ног географическую карту. Он, казалось, искал дорогу на хорошо известной ему местности. На этом обширном горизонте, слегка подернутом надвигавшимися сумерками, земля узкой черной полоской отделялась от белесоватого неба. Можно было различить группы крыш одиннадцати местечек и селений; на расстоянии нескольких миль вдоль побережья виднелось несколько колоколен, которые в этих местах специально строятся очень высокими, чтобы служить маяками для мореплавателей.
По прошествии нескольких мгновений старик, казалось, нашел в сумерках то, чего он искал. Взор его остановился на группе деревьев, стен и крыш, едва видневшихся в долине и похожих на мызу. Он одобрительно кивнул головою, как бы желая сказать: «да, да, здесь»; затем он стал водить пальцем по воздуху, как бы намечая себе путь через поля и изгороди. Время от времени он всматривался во что-то такое с неясными очертаниями, двигавшееся над крышей главного здания мызы, как бы спрашивая себя: «что бы это такое могло быть?» Но из-за позднего времени он не мог ясно различить этот предмет. То не был флюгер, потому что он развевался, а с другой стороны, это не похоже было и на флаг.
II. Aures навет, et non audit
[2]
Старик оставался сидеть неподвижно. Он ни о чем не думал, да и едва ли что-нибудь соображал. Вокруг него все было ясно, тихо, все дремало в доверчивом сне. На вершине дюны было еще светло, но в долине уже были сумерки, а в лесу было совсем темно. На востоке поднималась луна, а в зените мерцало несколько звезд. Этот человек, хотя и сильно озабоченный, очевидно, отдыхал среди вечерней тишины и спокойствия. В душе его брезжилась заря надежды, если только слово «надежда» применимо к ожиданию ужасов междоусобной войны. В настоящую минуту ему казалось, что, покинув столь суровое для него море и ступив на землю, он избег всякой опасности. Никому неизвестно было его имя, он был одинок, след его пропал, так как на морской поверхности не остается никаких следов. Никто даже не подозревал о его пребывании в этих краях. Им овладело чувство полного успокоения. Еще немного — и он бы заснул.
В глазах этого человека, жертвы стольких бурь, и внешних и внутренних, эти переживаемые им минуты покоя получали особую прелесть, ввиду полной и безусловной тишины как на небе, так и на земле. Только и слышно было, что отдаленный шум моря; но к этому гулу обычно до такой степени привыкают, что перестают обращать на него внимание.
Вдруг он поднялся. Внимание его было внезапно пробуждено; он стал пристально всматриваться в горизонт. Взор его был обращен на Кормерейскую колокольню, возвышавшуюся перед ним из глубины долины. На этой колокольне, действительно, творилось что-то необыкновенное.
Силуэт ее ясно вырисовывался на небе. Возле церкви пирамидальной формы возвышалась четырехугольная, сквозная, без навесов, открытая со всех четырех сторон, согласно бретонскому обычаю, башня. Но, — странное дело! — проем одного из ярусов этой башни, казалось, то открывался, то закрывался; через равные промежутки высокое окно его казалось то белым, то черным пятном; сквозь нее то просвечивало небо, то не просвечивало, то светлело, то темнело; и этот свет и эта тень каждую секунду чередовались между собою с правильностью молота, опускающегося на наковальню.
Эта Кормерейская колокольня находилась на расстоянии приблизительно двух лье от старика. Справа от нее, приблизительно на таком же расстоянии, возвышалась другая колокольня, Баже-Пиканская. Один из просветов в ее стене то закрывался, то открывался, точно так же, как и на Кормерейской башне. Он взглянул налево, по направлению к Танису: то же самое явление замечалось и на Танисской колокольне. Он стал поочередно вглядываться во все окрестные колокольни: налево — в Куртильскую, Пресейскую, Кроллонскую и Авраншенскую; направо — в Куэнонскую, Мордрейскую и Пасскую, прямо против него — в Понторсонскую. Просветы во всех этих колокольнях поочередно становились то светлыми, то темными.
III. Польза крупных букв
Очевидно, кого-нибудь преследовали. Но кого? Этот точно вылитый из стали человек задрожал. А между тем не могли же эти колокола призывать к охоте на него. Не могли же узнать так быстро члены Конвента
{63}
о его прибытии; ведь он только что ступил на берег. Весь экипаж корвета, конечно, погиб до единого человека; да к тому же никому на корвете, за исключением Буабертло и Лавьевилля, не было известно его настоящее имя.
Колокола продолжали неистово гудеть. Он машинально начал пересчитывать их, и мысли его, переходя от одного предположения к другому, стали колебаться между сознанием полной безопасности и смутным опасением какой-то неизвестной беды. Однако этот набат, в конце концов, можно было объяснить самым естественным образом, и он окончательно успокоился, сказав себе: «Да ведь, наконец, никому неизвестно о моем прибытии и никому неизвестно мое имя».
По прошествии нескольких секунд он услышал легкий шелест позади себя и над своей головой, похожий на шелест колеблемой ветром листвы. Сначала он не обратил на него никакого внимания; но так как шелест этот продолжался, то он, в конце концов, повернул голову. Это, действительно, оказался лист, но только лист бумаги. Ветер наполовину сорвал прикрепленную над самой его головой к столбу большую афишу. Она, очевидно, была приклеена здесь лишь очень недавно, так как она была еще очень сыра и шелестела под порывами ветра. Старик взобрался на дюну с противоположной стороны и потому сначала не заметил этой афиши.
Он встал ногами на тумбу, на которой сидел, и стал придерживать рукою отрываемый ветром угол афиши. Небо было ясное, а в июне месяце сумерки продолжаются долго; внизу, под дюной, было уже темно, но на вершине ее еще достаточно светло. Афиша была отпечатана настолько крупными буквами, что их было нетрудно разобрать. Вот что он прочел:
«Французская республика, единая и неделимая.
IV. Попрошайка
Маркиз Лантенак, с этих пор мы так и будем его называть, серьезно ответил:
— Верно! Значит, вы можете меня выдать.
— Мы оба здесь у себя дома, — продолжал неизвестный, — вы — в замке, я — в кустах.
— Не в том дело! Кончайте, выдавайте меня, — перебил его маркиз.
— Вы пробирались к ферме, не так ли? — спросил незнакомец. — Не ходите туда.
V. Подписано: «Говэн»
Когда он проснулся, было уже совсем светло. Нищий уже был на ногах, но не в берлоге, потому что в ней нельзя было вытянуться во весь рост, а вне ее, возле входа. Он стоял, опираясь на свой посох. Лицо его ярко освещалось утренним солнцем.
— Ваше сиятельство, — сказал он, — на Танисской колокольне только что пробило четыре часа. Я ясно расслышал бой башенных часов; значит, ветер переменился и дует теперь в сторону моря. Никакого другого звука не слышно; значит, в набат перестали бить. На ферме и на скотном дворе в Эрб-ан-Пайле все спокойно; значит, синие мундиры или спят или ушли. Следовательно, опасность более или менее миновала, и с нашей стороны было бы благоразумнее расстаться. Мне пора уходить. Я иду в ту сторону, — прибавил он, указывая рукой в одно из направлений горизонта. — А вы направляйтесь вон в эту сторону, — продолжал он, указывая рукой в другом направлении. Затем нищий сделал маркизу прощальный жест рукою и произнес, указывая на остатки ужина:
— Возьмите с собой каштаны на всякий случай — может быть, проголодаетесь.
Минуту спустя он скрылся за деревьями. Маркиз тоже встал и пошел в том направлении, которое ему указал Тельмарк.
Стояло чудное летнее утро. Кругом слышалось пение птиц. Маркиз пошел по той самой тропинке, по которой они пришли накануне. Он вышел из кустов и очутился на перекрестке с каменным крестом. На нем по-прежнему белела афиша, казавшаяся особенно белой и яркой на утреннем солнце. Он вспомнил, что внизу афиши были какие-то слова, которые он не смог прочесть накануне из-за наступавших сумерек. Он подошел к кресту. Действительно, на афише, после подписи «Приэр, марнский депутат», значились следующие слова, напечатанные мелким шрифтом: