Ладожский лед

Данини Майя Николаевна

Новая книга ленинградской писательницы Майи Данини включает произведения, относящиеся к жанру лирической прозы. Нравственная чистота общения людей с природой — основная тема многих ее произведений. О ком бы она ни писала — об ученом, хирурге, полярнике, ладожском рыбаке или о себе самой, — в ее произведениях неизменно звучит камертон детства. По нему писательница как бы проверяет и ценность, и талантливость, и нравственность своих героев.

ПОВЕСТИ

ЛАДОЖСКИЙ ЛЕД

Всегда говорили весной: «Холодно потому, что идет ладожский лед», — действительно было очень холодно, но кто-то спорил: «Потому и идет ладожский лед, что холодно, то есть дует северный ветер». Трудно было понять: то ли в самом деле лед несет холод или северный ветер несет холодный лед, но так или иначе лед вместе с ветром приносил холод, и осталось в памяти: Ладога — это холод. Чистая вода Ладоги олицетворяла холод, холод, лед. Но это было не все. Как только попадала на Ладожское озеро, так ветром и холодом обдавало всю, казалось, что приехала на север, окунулась в холодную воду родника. Особенной чистотой севера, особенной прозрачностью воды и воздуха и суровой красотой веяло от Ладоги, веяло огромным, непомерно огромным простором, и чувствовалась глубина этого озера, его незамутненность, чистота.

Если было очень жарко, так жарко и пыльно в городе, а в поезде душно и хотелось мыться, купаться, то на берегу озера сразу, тут же обдувало ветром и останавливало. Озеро будто говорило: «Ну что — испугалась, остановилась? Не хочешь в мою глубину? Нет?» И правда, чудесный берег, песок и пляж, пустой и спокойный, с кромкой темного леса и цветочной пыльцой на берегу уже будто окунал в воду, охлаждал пыл и страсть мыться и купаться, он останавливал и остерегал: «Ты, жительница Ленинграда, выросла здесь, впитала в себя мою чистейшую воду, ты вся состоишь из меня и — боишься?» И я храбро раздевалась, бежала в воду, но не всегда окуналась.

Прозрачная даль, блестки и стремнина на истоке Невы, мелкий мусор лодочек, стоящих на якоре, баржи и громадины белых, кружевных пароходов. Плывет бакен по воде. Она обтекает его и будто заставляет плыть. Плескалась Ладога, вся — огромная вода, простор и ветер, чистая моя Ладога, такая, что окунись — и омоешься, отмоешься, воскреснешь.

Вот хочешь

разбить повесть, роман

и написать нечто, похожее на сказку и на быль, чтобы работала фантазия, как работает сердце. Без приказа даже — работай, фантазия! Чтобы вода говорила человеческим языком, — скажем, вдруг рассказала тысячу историй о себе и тех, кто был здесь когда-то, жил, ходил по волнам, причаливал к домам. Огромные, они стояли тут, вот простор был там, вот счастье было переходить из одной комнаты — не комнаты, а целого зала — в другую по скрипучим переходам, крытым, добротным, где травинки свободно жили в щелях, а осы лепили свои гнезда в каждом углу. Работай, фантазия!

Эх, снова я спотыкаюсь об это слово — роман. Снова начинаю думать: а как хорош

ДОМ БЕЗ ВЗРОСЛЫХ

Просыпалась утром, и вся свежая свежесть травы и леса, садов и мокрой земли, крапивы и теплого, нагретого солнцем пола ударяла в нос. Кожа ощущала теплую ласку каждого ветерка, веселого солнечного луча, холодка с озера, из оврага, где еще было по-зимнему сыровато и пахло снегом, но снега уже не было, и казалось, что вот-вот появятся грибы из-под старого листа, плотного, как клеенка.

Вставала и ощущала радость, шершавую прелесть половиков и гладкую гладкость чистых досок, по которым можно было всегда ходить босой и так хотелось ходить босиком: стоять в солнечном квадратике комнаты или на крылечке, где доски были уже старые, но еще сильнее щекотали пятки.

И уже слышался запах вареных яиц, особенный, тонкий дух свежих, чуть пахнущих курятником, но гораздо сильнее мелом, известью, скорлупой, которую всегда хотелось тоже съесть.

Здесь, на даче, было все вкусным и свежим и особенно прекрасно пахло маслом, молоком, чистой водой и хлебом. Боже, как пахло хлебом! Там, в городе, и лучшие пирожные, ванилин и всякая всячина не пахли так, как здесь простой хлеб, и открывались все тончайшие запахи сухих простыней, белейших, высохших до ломкой ломкости, выглаженных старинным угольным утюгом, от которого тоже шел великолепный дух березовых углей и ветерка, на котором его раздували.

Пахли волосы сеном, свежими подушками, на них спала так славно, так глубоко — одна подушка пуховая, другая жесткая, сенная, дачная, именно ее любила больше своей, пуховой, вероятно потому, что она напоминала о даче и всей этой перемене от духоты асфальта и паркета, от пыльных окон и диванов к вольному духу леса и озера.

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Глава первая

ДОМ НА КАМЕННОМ

Теперь скоро разрушат этот дом на Каменном, простенький дом, обыкновенную деревянную дачку с верандой и мезонином, садиком и оградой. Тем, кто живет в доме, дадут квартиры со стенными шкафами, в шкафы сложат старые картины и портреты, рисунки моего деда и его братьев, кому, собственно, и принадлежал этот дом. Рисунки обыкновенные — тоненькие акварели, масляные портреты; как говорила тетя Маня: «Вот хороший портрет плохой школы, а вот плохой портрет хорошей школы». Уберут старые барометры и маленькие пыльные безделушки, напоминающие о тех, тех родственниках, погибших там, там, так, так или умерших своей смертью тогда-то и тогда-то.

Все это хранит в памяти тетя Маня. Она еще недавно — совсем недавно — любила рассказывать мне обо всех и делала это с таким вкусом и радостью, так изящно и старомодно, что я невольно слушала ее много раз и ни разу не услыхала повторения историй — наоборот, сколько слушала, все больше и больше понимала, что прежде была невнимательна.

Она не только помнила всех, а и вела записи, так сказать, летопись нашего рода, и не пропустила ни одного родственника, ничего не спутала; но записи, содержавшие даты рождений и смертей, всякие числа, перечни работ, были куда суше ее рассказов.

О, как тетя Маня умела держать дом и всех своих родственников в струне, как прекрасно она изъявляла свой гнев и милость младшим, как умела поощрить и отринуть, как необходимо было раз в год прийти к ней с визитом — со старинным

визитом,

когда она

принимала;

а запросто, когда хотелось или было по дороге, — не приходили, нельзя было.

Как помнятся мне все эти съезды гостей с детства, когда я жила в этом доме, и запах бензина и свежего дуба — чуть не первые впечатления: тогда дяди купили машину и строили лестницу, которая вела на второй этаж, — потому запах дуба и бензина остался в памяти.

Глава вторая

МАМА

Всегда жила с ощущением ужаса, что вдруг умрет моя мать — боже мой, что будет, как я буду жить дальше без нее, когда она — это я, а я — она. Она, которая смеется, как я, и смотрит, как я, а я, которая говорит ее голосом, имеет ее походку, делает все, как она.

Все говорили, что моя мать очень красивая женщина, но я с самого малого детства знала ее подробно, ее, большую, с красными жилками на щеках, ее, с тяжелыми веками, крупными порами на лице, ее, для меня тогда безобразную в сравнении с собой, круглой, маленькой, гладкой, как мяч, и только по мере того как я взрослела, она становилась для меня красивее и красивее. Я уже видела ее даже прекрасной, чаще со стороны, или на фотографии, или чужими глазами, которые восхищались, а я следом за ними. Она приезжала на дачу в каком-то новом платье с прорезами на рукавах, в маленькой летней шляпке — вся новая, отдохнувшая от домашних забот, неурядиц, более стройная, чем всегда, и счастливая без меня, без нас. Я знала после, что это выражение счастья, и особенно летнего счастья, и было ее красотой.

Еще отчетливее помню мать в зимнем пальто с высоким стоячим воротником (этот воротник делал ее выше и стройней), ее, улыбающуюся не моей — своей улыбкой, специальной, чтобы сверкали зубы и щеки имели особенную форму, образуя впадинку под скулой.

Вечно в ней был трепет перед всеми и передо мной. Она не понимала, что я не то дитя, которое совсем дитя, а только дитя в некоторых вещах и поступках. Она будто подстерегала во мне ребенка и лелеяла его, а я старалась ей помочь в этом, то есть играла ребенка. Годам к восемнадцати мне удалось сделаться таким идеальным дитятей, чтобы ей было легче (и тяжелее в одно и то же время) обращаться ко мне и скрывать от меня что-то, хотя как бы хорошо было нам обеим без этой игры.

Мои отношения с матерью — в общем очень дружеские — всегда были еще и отношениями для других; эти отношения для других — родных, с которыми мать не всегда ладила, — бывали напоказ и чаще всего неуравновешенными.

Глава третья

ОТЕЦ И КОСТЯ

Давно, с самого детства: Хибины, апатиты, полевой шпат… Чуть не первое слово: Хибины.

— Где твой папа?

— В Хибинах.

Представляла себе Хибины как хибарку, и еще многое себе представляла…

— Я очень апатична к этому апатиту, — говорили дома мама и бабушка, вкладывая в это еще и антипатию.

Глава четвертая

ШОКОЛАДНЫЙ ТОРТ

Шура была такой же, как Костя, — шумной и нескладной, она была так на него похожа, что одно это заставляло меня радоваться, глядя на нее. Ее нескладность была мне очень приятна, мои складные родители совершенно меркли перед ней.

Шура налетала на меня как шквал, целовала меня, тащила куда-то, тормошила и спрашивала, чего я хочу съесть, где хочу побывать. Тут же я становилась такой, как она, и отвечала на ее восторги — своими. Как только мы кончали обниматься, так глядели несколько минут друг на друга с видом заговорщиков: она кивала мне слегка, а я — ей, это означало: «Удерем?» — «Удерем». — «Сейчас?» — «Да». — «А отпустят?» — «Постараемся».

Я никак не могла определить — сколько ей лет. Всегда мне казалось, что она только немного старше меня, (мне было четыре-пять, ей, пока она жила в Ленинграде и училась в университете, — семнадцать-восемнадцать).

Меня неохотно отпускали с ней, но все-таки мы удирали всеми правдами и неправдами. Мы удирали, и весь город, все его кондитерские, кино, парки, пароходики, садики и театры становились нашими. Мы в один день успевали и в цирк, и в зоопарк, и на Елагин остров. В один и тот же день мы успевали покататься на пароходе, на американских горах, на каруселях и на лошадях.

К моей радости примешивалась ее радость, и, пребывая в этом общем восторге, чувствуя его вдвойне — за себя и за Шуру, а она — за меня и за себя, мы мчались по улицам, и езда в трамвае нам казалась слишком медленной.

Глава пятая

АННА ЯКОВЛЕВНА

У меня было столько бабушек, что нельзя перечислить, и все они были не родные — родные умерли, я их не знала, а остались их сестры, родные и двоюродные, но все бабушки столько пеклись обо мне, так любили меня, что невольно я говорила: это моя бабушка, это бабушка, еще одна бабушка, еще и еще. Бабушка Миля, бабушка Анна, тетя Маня — тоже бабушка, Амалия — тоже приходилась бабушкой, все удивлялись: сколько же у тебя бабушек, а я совсем не могла сказать действительно, сколько же было бабушек — любящих, настоящих бабушек — много, и ни одной родной.

Об Анне Яковлевне я всегда говорила: уж эта — настоящая моя бабушка, самая первая, любимая — вслед за мамой — не потому, что маму любила, а после — Анну Яковлевну, а потому, что мама ее любила и я следом.

Но надо сказать, что, если бы мама даже не так хорошо относилась к Анне Яковлевне, если бы я не знала ее по рассказам о ней — рассказам, которые я слышала после ее смерти от всех родных, — я бы все равно помнила ее по-своему.

Воспоминания о ней — смутные, но собственные — встают в памяти такой далекой, что, например, помню, как однажды, совсем крошечная, услышала от нее одно из первых слов, которое запомнила: наволочка.

Анна Яковлевна надевала чистую наволочку на подушку, а у старой только расстегнула пуговки, но не сняла ее совсем. Взялась за уголки чистой наволочки и надела ее прямо на старую. Грязная наволочка была снята, вытащена, выволочена из-под чистой, а чистая заволокла подушку. Анна Яковлевна навлекла ее на подушку.