«Ливия, или Погребенная заживо» (1978) — вторая книга цикла «Авиньонский квинтет» признанного классика английской литературы XX-го столетия Лоренса Даррела, чье творчество в последние годы нашло своих многочисленных почитателей в России. Используя в своем ярком, живописном повествовании отдельные приемы и мотивы знаменитого «Александрийского квартета», автор помещает новых и уже знакомых читателю героев в Прованс и европейские столицы, живущие предчувствием второй мировой войны. Тайны отношений и тайны истории причудливо переплетаются, открывая новые грани характеров и эпохи.
Так же как и прославленный «Александрийский квартет» это, по определению автора, «исследование любви в современном мире».
Путешествуя со своими героями в пространстве и времени, Даррел создал поэтичные, увлекательные произведения.
Сложные, переплетающиеся сюжеты завораживают читателя, заставляя его с волнением следить за развитием действия.
Глава первая
Сплошное молчание
Весть о смерти Ту настигла Блэнфорда, когда он практически постоянно жил в ее доме в Сассексе, наблюдая, как первый зимний снежок падает с черного неба на еще более черные леса, с неба, в котором давным-давно погас желтый закат. Я написал «практически», потому что его версия наверняка окажется другой — ради последующих поколений и отчасти из-за стилистических пристрастий. Кресло с высокой спинкой спасало его от сквозняков, которые, несмотря на зыбкое пламя в камине от дубовых поленьев, свободно гуляли по старомодной, с высоким потолком комнате и сужающейся конусом галерее для музыкантов. Рядом на ковре лежали костыли. Ставя на пол телефон с лебединой шеей, он почувствовал, как отозвалась в нем нежданная весть: словно шум в громадной тропической раковине — гул бьющихся о белый песок волн на другом краю земли. Ту уже никогда не сможет прочесть (вот он, писательский эгоизм!) огромный новый кусок, который он добавил к своей книге — роман о другом романисте по фамилии Сатклифф, о человеке, который стал почти реальным и для него, и для Ту, таким же, каким он, Блэнфорд, был для самого себя. Вытащив из рукава носовой платок, Блэнфорд приложил его к сухим губам — сухим из-за сигары, которую он вечно мусолил во рту во время работы. Потом, пошатываясь, подошел к зеркалу, висевшему над книжным шкафом, и довольно долго рассматривал себя. Зазвонил, захлебываясь, телефон, и как всегда, когда звонят издалека, возникло ощущение, что кровь вот-вот отхлынет от сердца. Писатель не сводил взгляда с аппарата, представляя, что он — это Ту, которая смотрит на него самого. Вот, значит, что она видела, что она всегда видела! Полное совпадение взглядов, мысль к мысли — так у них всегда было. Неожиданно Блэнфорду пришло в голову, что повсюду здесь — книги покойной. С подчеркнутыми словами, с коротенькими записями. Она все еще тут!
Ему почудилось, будто из-за ее смерти и его собственный образ неожиданно стал иным, преобразился… умерла… кошмарная новость, смириться с ней было невозможно. Господи, им еще так много надо было сказать друг другу — а остались лишь обрезанные нити, обрывки незаконченных разговоров. Отныне и поговорить-то по-настоящему не с кем. Писатель поморщился и вздохнул. Что ж, теперь придется все страстные и плодотворные диалоги вести исключительно с самим собой. Все утро он играл на старой фисгармонии, радуясь, что голова и пальцы все еще отлично ему служат. Ничего нет лучше музыки в пустом доме. Потом зазвонил телефон. И теперь он думает о Ту. Никакого, в сущности, смысла. Стоит умереть, как тебя укладывают в землю и ты попросту растворяешься в ней. На некоторое время остаются кое-какие памятки — туфли, платья, не пригодившиеся номера телефонов на листочках почтовой бумаги. Как будто человек вдруг возжаждал предельной простоты, изначальной первозданности.
С заледеневшего озера доносилось щебетание катавшихся на коньках детей. Изредка слышался визг попавшего под конек камешка. Интересно, мелькнуло в голове у Блэнфорда, а как придуманный им Сатклифф воспринял бы печальную весть? Почему бы этому персонажу не поскулить в романе под стать противному псу? Прошлой ночью, лежа в постели, Блэнфорд прочитал несколько страниц любимого римского поэта Ту, и у него появилось ощущение, что она лежит рядом. На ум пришли несколько фраз: «Ровные ритмы латинского стиха, словно эхо ее сердца. Я слышу ее тихий голос, сотворяющий слова». В комнате летали мухи, появившиеся от тепла. Эти неугомонные черные точки, сбиваясь в кучки, напоминали азбуку Брайля. Звенящие детские голоса снаружи почти не задевали сознания. Ну а что толку от книг, если они не служат пристанищем для роящихся внутри сожалений? Вдруг заболела спина — позвоночник затвердел, как флагшток. Стареющий герой войны с набитым свинцом позвоночником.
Скорее бы настал и его черед. Отныне на него можно повесить табличку «Не пригоден для транспортировки» или того проще: «Невостребованный багаж» — и бросить его в трюм или в могилу. Мысленно он издал громкий вопль, вопль одиночества, но наяву не прозвучало ни единого звука. Это был пронзительный космический вопль одинокой планеты, которая, кружась, летела в космосе. В Италии Ту нравилось ходить по дому обнаженной, и у нее не возникало чувства вины, когда она громко скандировала шестнадцатый псалом. Однажды она сказала: «Как это ни ужасно, но жизнь не принимает ничью сторону».
Итак, тот Сатклифф, которого Блэнфорд придумал для своего романа «Месье», в ранней версии застрелил свое отражение в зеркале. «Мне ничего другого не оставалось, — объяснил он Блэнфорду. — Или он, или я». Писатель Блэнфорд вдруг ощутил себя до предела сжатой версией малого эпоса. Заживо погребенным! Костыли натирали ему подмышки. Он стонал и чертыхался, волоча себя туда-сюда по комнате.
Глава вторая
Робкие начала
Блэнфорд в раздражении бродил по дому, разговаривая с самим собой, но не выпуская из мыслей Констанс — ему еще многое надо было ей сказать. И вот уже его пальцы ползут по полке с римскими и греческими поэтами, приближаясь к томам, в которых были ее и его письма. «Я знаю, что вокруг поэтов больше всякой шумихи, зато прозаики создают персонажей, которых по-настоящему любишь или ненавидишь». Он пролистал томик с разрисованными страничками, прочитал вслух: «Ваш Сатклифф весьма меня заинтриговал. Пожалуйста, побольше подробностей. Надеюсь, он не превратится в провинциального Хитклиффа?»
Он ответил: «Вы спрашиваете о Сатклиффе? Трудно сказать, сколько лет он пролежал молча, спящей личинкой в коконе моей старой черной записной книжки. Я не знал, что с ним делать — хотя продолжал копить о нем записи. Естественно, он должен был стать совершенно непохожим на меня — чтобы я мог посмотреть на него со стороны, с дружеской объективностью. Но он, насколько я понимаю, представляет мою сущность — ту ее часть, которая воспринимала жизнь в черном цвете, однако, благодаря вам, поверила в то, что в космическом масштабе это просто нелепо. Он — это я, но здравомыслящий до безобразия. Частенько я целовал вас его губами, чтобы узнать, каково это. А он даже ни разу не соизволил сказать мне спасибо».
Он сел, положив книгу на колени, и вновь загляделся на пламя, в извивах которого видел змей, огненные лестницы, сгорающего на костре крестоносца, скорпиона, распятие.
Чего только не бывает. Вот и Сатклифф мог бы родиться где-нибудь к северу от Лонгборо, скажем, в семье почтенных квакеров. Или мельников? Он был умным мальчиком, заслужив стипендию, отучился в Оксфордском университете, а потом, подобно множеству других, угодил на рынок невольников-педагогов. Он отредактировал несколько подстрочников, но их «зарезал» крикливый зануда-профессор — шанс стать переводчиком был потерян. Надвигалась нищета, а так как у него не было цели, ради которой стоило бы голодать, то он принял первое же предложение, отправившись преподавать французский язык и музыку в школу для девочек в Гимендейле. В этом благотворительном религиозном заведении учились сироты. Преподавательский состав наполовину состоял из монашек. С этого началось его падение. Монашки захаживали к ученым мужам, ученые мужи — к монашкам, дальше — ближе, голова кругом… Он действительно не виноват…
Гимендейл находился недалеко от Борнмута, южного морского курорта, который уже в те времена облюбовали отошедшие от дел священники, адвокаты, учителя и колониальные чиновники. Изгороди из бирючины, подглядывания из-за занавесок, претензии на родовитость; тихие улицы, просыпающиеся только когда появляется позвякивающий бидонами маленький фургон молочника. Отличное место для развития недюжинных способностей, мрачно говорил он себе, мрачно выходя на ежедневную прогулку: дважды вокруг орошаемых полей, а в дождь один раз — туда и обратно — вдоль скал. Ох, уж этот вечный дождь! Восемь часов в неделю Сатклифф проводил со своими болезненно тощими ученицами, у них были прилизанные волосы и вялые мозги.