Каковы скрытые механизмы террора? Что может противопоставить ему государство? Можно ли оправдать выбор людей, вставших на путь политической расправы? На эти и многие другие вопросы поможет ответить эта книга. Она посвящена судьбам народнического движенияв России.
Роман Ю.В.Давыдова "Глухая пора листопада" – одно из самых ярких и исторически достоверных литературных произведений XX века о народовольцах. В центре повествования – история раскола организации "Народная воля", связанная с именем провокатора Дегаева.
В очерке Л.М.Ляшенко "...Печальной памяти восьмидесятые годы" предпринята попытка анализа такого неоднозначного явления, как терроризм, прежде всего его нравственных аспектов, исторических предпосылок и последствий.
Покушение на Александра II. Петербург 1 марта 1881 года.
Гравюра
(
1881 г.
)
Ю.В. Давыдов
Глухая пора листопада
Кончина императора Александра II. Перевезение
Поистине выстрадала...
Еще не было транзисторов. И потому было тихо.
Помню скромные дачи, грунтовую дорогу, небо яркой голубизны.
На дощатой платформе станции Валентиновка какой-нибудь приезжий осведомлялся: «Мальчик, как тут пройти к каторжанам?» Звучало обыденно, нестрашно: «Каторжане», «Поселок политкаторжан».
На просеках помню очень старую женщину в белой блузе, в темной, длинной, до пят, юбке. Почему-то я сразу признал в ней «главную каторжанку» и, прячась в кустах, смотрел, как она медленно идет об руку со спутницами, тоже уже очень пожилыми.
И странно: мне долго не хотелось узнавать, кто она, как ее звать и что она делала давно, когда еще не было СССР, а был царь. Наверное, боялся утратить ощущение тайны?
КНИГА1
Глава первая
1
Спальня не прибрана, в столовой киснут объедки, на полу клозета клочок дамской записки: «Милый Гошенька...» Черт знает что! У тебя каждый нервик пляшет, ты страшное пережил, а тут Георгий Порфирьевич, «милый Гошенька», кутежи закатывает.
Яблонский только что вернулся в Петербург. Ехал в первом классе, хорошо и покойно ехал, однако нет, не отдохнул. Какая-то странная потяготливость. Будто после болезни. Будто давно не мылся, не переменял белья.
Он встал у окна, вяло скрестил руки. Ну что ж, в Харькове оплачен крупный вексель. Очень крупный вексель, милостивые государи. И никакого удовлетворения. Напротив, теперь, когда все начато, уже мерещится проигрыш. Тут не капитал просадишь, а жизнью разочтешься.
В окне было нищенское небо, невнятный снег. Внизу, на дворе, дымились помои. Шум улиц доносился глухо. Яблонский прежде любил Петербург, сейчас подумал: «Проклятый город».
Он подошел к столу, брезгливо оглядел остатки пиршества. Отыскал чистую чашку, плеснул в нее водки. Выпил, морщась и вздрагивая. Он еще не завтракал. Но и водка не пробудила аппетита.
2
Кабинет не домашний, не служебный – так, проходная комната. Повсюду вороха бумаг, даже на подоконниках. И высокие шкафы без всякого выражения, анонимные. Несколько дверей, за которыми тишина – ни шагов, ни голосов. И посредине, за письменным столом, крупный, атлетический мужчина в сюртучном костюме, брюки новомодные, с лампасами, узкие. Крупный, плечистый мужчина, из тех, у кого похмельно не трещит голова и поясницу не ломит после бессонной ночи.
В ребячестве, кадетом Георгий Порфирьевич страдал, с этой вот смешной фамилией далеко ль пойдешь?! Су-дей-кин... Учитель истории трунил: «Судеек, брат, в черных волостях выбирали. Приказчиков, воевод не было, судеек-то и набирали из мужиков». Кадет не верил. Он знал: Судейкины дворянской крови, смоленские дворяне Судейкины. Но фамилия что тавро: лапотные, стало быть, дворяне. И мучился: с такой-то фамилией далеко ль пойдешь?
Однако пошел. Оттого, мол, язвили некоторые, что женился на дочери жандармского полковника. Это верно – женился на Верочке Гусевой, полковничьей дочке. Но ведь, ей-ей, совсем не тесть главная пружина. Нет, он сам, Судейкин, сумел глянуть на розыскное дело широко, не боясь риска. В Киеве ка-акие сюрпризы начальству! И взлет: в Санкт-Петербург пригласили, сперва во главе столичного сыска поставили, а после – бери выше – на место особое, штатным расписанием не указанное, особое и единственное: инспектором секретной государственной полиции.
Правду сказать, поздновато хватились, господа. Средь бела дня убили императора Александра Николаевича, в столице, на виду. Да-с, а лошади-то целы. Судейкин улыбнулся.
(При мысли о роковом покушении на Александра Второго ему частенько вспоминался знакомый полковник Сокол. Теперь он в Архангельской губернии, а тогда сидел в Екатеринбурге. В воскресенье, первого марта, держал Сокол, как водится, банчок в Дворянском собрании. Вдруг телеграмма: одна бомба разворотила экипаж, другая – царя. Натурально, все цепенеют, гробовое молчание. А тут-то и разносится глас жандармского начальника: «Слава богу, лошади целы!»)
3
Никаких ковров, никаких украшений. Ковры – гнездилище пыли; украшения отвлекают мысль. Служебное помещение должно быть чистым, как щека из-под бритвы.
Сухопарый сановник, бледнолицый, с поджатыми губами, вышагивал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали на паркетных половицах, где ни единой пылинки.
Никогда не мерцал он канительным серебром жандармских эполет. Никогда победительно не брякал серебром жандармских шпор. Никто не помогал ему как «родному человечку». Уроженец Калужской губернии, «из обер-офицерских детей», он всего достиг сам. Он слушал курс юриспруденции в Московском университете. Его плечи согнулись в прокурорских камерах Тулы и Вологды, Варшавы и Санкт-Петербурга. Ныне он действительный статский советник. Он кавалер орденов Святой Анны, Святого Владимира, Святого Станислава. Почти два года назад именным высочайшим указом ему всемилостивейше повелели быть директором департамента государственной полиции. Видит бог, его трудолюбие неиссякаемо, его служение безупречно, его принципы неколебимы. И вот благодарность: «Да, отличные убеждения, пока вы тут, а когда вас не будет, то и убеждения будут другими».
Плеве, сухопарый, бледнолицый, с поджатыми губами, мерно вышагивал. Его штиблеты тонко поскрипывали.
С четверть часа назад в кабинет скользнул секретарь министра и доверительно нашептал о вчерашнем разговоре его сиятельства с государем императором.
4
В угрюмых, со старческой желтизною глазах графа Толстого Дмитрия Андреевича дрогнули изумление и восторг: боже мой, как она похожа! И давным-давно позабытое: он целует руку прелестной женщине, и прелестная женщина улыбается ему тихо и радостно; женихом и невестой выходят они из экипажа, летний ветер колышет страусовое перо на ее шляпке; и другое лицо ее – отрешенное, замкнутое – видел он в последний раз, перед ее отъездом за границу; она уезжала, обвенчавшись с голландским дипломатом.
«Возьмите стул!» – сухо, как отщелкнув, приказал Плеве, и Толстой вздрогнул, будто приказание относилось к нему. Он поймал в себе какое-то мгновенное удовольствие оттого, что Фигнер не успела протянуть руки, как стул ей подал хозяин роскошного кабинета бонтонный генерал Оржевский.
Старик, сжимая подлокотники кресла, не спускал глаз с Фигнер; тронув грязно-серые бакенбарды, произнес мягко, влажно:
– Вот уж не предполагал... У вас, право, такой скромный вид.
– О да, ваше сиятельство, – желчно поежился Плеве. – А между тем среди молодежи только и слышно: Фигнер, Фигнер, Фигнер. – Он с ледяной пристальностью взглянул на арестованную: – И вам это льстило?
5
Фигнер вели коридорами, длинными, как делопроизводство. Канцеляристы тараканьей побежкой выюркивали из дверей. Фигнер не задерживала взгляда на чиновниках. Шла мимо, шла быстро. Но вот что примечательно: «ужасная женщина» с бледным, отрешенным лицом оставляла на всех этих мятых, как нечистый платок, душах удивительный, ни с чем не сравнимый мягкий и вместе сильный отсвет. И хотя канцелярский люд не догадывался, понять не умел, что же это такое, но он догадывался и сознавал, что этот отсвет и эта вот минута будут ему долго памятными.
Фигнер не замечала чиновников, не слышала почтительного шепота, приглушенных возгласов. Ее поглотило то неотчетливое ощущение, какое испытывают многие политические заключенные после беседы с высшим начальством. Конечно, приятно, что она так ловко дала плюху министру. Но проницательность Плеве, проницательность сухопарого сановника раздражала ее и тревожила, и ей казалось, что она допустила оплошность, в чем-то промахнулась, позволила заглянуть в душу. И ей все еще звучал медленный, лишенный модуляций, черствый дискант: «А вы рады! Это конец, вы и рады...»
Давно уж меркло все. После казней на Семеновском плацу – разгром за разгромом. С неумолимой последовательностью. От этого можно было рехнуться. Из старых членов Исполнительного комитета остались двое: Тихомиров и Фигнер.
Тихомиров? Она любила его и теперь любит. Она не сочла его изменником, трусом. Им овладела болезнь – шпиономания. А Катя умоляла спастись за границей. Они уехали. Тихомиров не хотел оставаться в России, Фигнер не могла оставить Россию. Искала новых людей, соединяла тонкие, спутанные, оборванные нити прежних связей. И при этом сознавала близость «последнего дня Помпеи». Сознавая, твердила: «Иди и гибни...» Но вина, нравственная вина за участь других мучила непрестанно. А на людях она казалась неунывающей, бодрой, энергической «нашей Верой».
В Харькове встретила Сергея Дегаева. Это был старый товарищ. Его знали Желябов, Перовская. Бывший артиллерийский офицер, народоволец, участник подкопа на Малой Садовой, где заложили мину, чтоб взорвать царя. Фигнер ничего не скрывала от Сергея. Он принял ее планы, поехал в Одессу, в Николаев, привлек офицеров, поставил типографию. А месяц спустя провалился. Вместе с типографами. Мрак натекал, густел. «Скоро ль твой конец? Покоя...» Бог не выдал, свинья не съела: нежданно-негаданно Дегаев опять появился в Харькове. Он был измучен, у него тряслись руки. Ах, милый ты мой, дорогой ты мой товарищ! Сергей Дегаев рассказывал: «Я назвался киевским. Везите, говорю, в Киев, там откроюсь. Они не соглашались, я упорствовал. Наконец повезли. Едем пустырем... Знаете, перед вокзалом? Едем, уже темнело, никого. Я выхватил из кармана горсть табаку и – в глаза им, в глаза. Пролетка летит, я прыгаю. Стреляли, ничего – ушел. Ушел, и вот видите...» – «Табаком? – спросила она. – Да ведь вы не курите?» – «Не курю, – сказал Дегаев, – но загодя в тюрьме припас». И они рассмеялись.
Глава вторая
1
Скоро месяц, как Дегаев приехал в Петербург, а все еще не навестил Лизоньку. Лиза была одна, маменька тревожилась, Дегаев обещался повидать Лизоньку тотчас по приезде, но теперь откладывал со дня на день. Он был к сестре привязан искренне, хотя нередко злил ироническим отношением к ее музыкальной одаренности. Он должен был навестить Лизу и потому еще, что та знала об его аресте в Одессе, а вот о побеге, о том, что он на воле, не знала. Непременно и давно уж следовало повидать сестру. А он не шел на Пески, все откладывал со дня на день.
Правда, забот, дел всяческих было невпроворот. С арестом Веры Николаевны Дегаев, можно смело сказать, оставался чуть не единственным из старой гвардии. Все, с кем он нелегально встречался, молчаливо признавали его крупной силой. От него ждали руководительства, и он с осторожной неуклонностью оживлял подпольную деятельность в затаившемся Петербурге. И все ж не они, не повседневные и утомительные заботы, удерживали Дегаева от свидания с Лизонькой.
Тут таилось нечто сугубо личное, совсем интимное, путаное и неотчетливое. Он себе самому затруднился бы объяснить внятно. Может, попросту невмоготу возвращаться в прошлое?
Он помнил московское детство. И папеньку помнил, старшего доктора в кадетском корпусе, и как хоронили папеньку, и как они остались в казенной квартире, и мама горько плакала, когда им предложили съехать... Они перебрались в Питер, на Пески, зажили там, на Песках, несладко, однако дружным семейством.
Московское детство было лишь воспоминанием. Главное, коренное, определяющее происходило в Петербурге. Кронштадт, где Дегаев служил одно время по артиллерии штабс-капитаном, был неотделим от столицы.
2
Лиза училась в консерватории, в том большом казенном здании, что высилось строго, но не угрюмо, в празднично-гулкой Театральной улице.
Класс фортепьянного отдела она посещала скорее по привычке, нежели по страстной привязанности. Как и многих ее товарок, Лизу прельщали зал Дворянского собрания и Венская кофейня поблизости от Дворянского собрания, на Михайловской.
Господи, что за удовольствие торопиться в концерт! Михайловская полна серьезно-нарядной публикой. Летучий снег, летучие огни, говор, электрическая атмосфера предвкушения. И наконец, трепет, шепот и теснота, когда из подъезда Европейской гостиницы появляется человек в огромной шубе, с огромной тростью. Он движется как броненосец. Ни на кого не глядя, роняет: «Нельзя, никак не могу!» Толпа за ним смыкается, за ним, вокруг него шелест «Антон Григорич, бога ради: одно место...»
И Лиза в этой толпе, у нее есть билет, но она протискивается к Рубинштейну, чтоб еще и еще взглянуть на это крупное, отличной лепки лицо, на эти опущенные глаза, прикрытые нависшими наискось веками. И, взглянув, с зашедшимся сердцем – скорее в залу, где малина кресел, и золото люстр, и этот шорох, и уже стихающий рокот. И, «забыв все», слушать игру Рубинштейна. «Исключительная фразировка!» Правда, случается «некоторая нечистота», но зато ураганная сила, гениальная проникновенность.
Потом отзвучит Рубинштейн, потом гурьбою, с пылающими щеками – за столики Венской кофейни. Немец кофейню держит, его старое чувствительное сердце неравнодушно к этой пылкой молодежи. О, как они спорят о «новом искусстве», как бросаются к фортепьяно, что-то доказывая друг дружке! Разор, право, но не откажешь молодым людям в даровом кофе. И немец не отказывает, качая головой, приговаривает: «So! So!»
3
Дегаев явился не вовремя. Лиза, правда, обрадовалась, но Дегаев приметил на лице ее тень, усмехнулся, пожимая руку студента Горного института.
Блинов тотчас откланялся. Оставшись вдвоем с сестрою, Дегаев не преминул поддразнить Лизу. Он это умел, с мальчишества умел как бы походя ущипнуть, задеть больнехонько. Сестры, брат Володька были ему дороги, он их любил, хоть и обижал зачастую. От других, посторонних, обид не стерпел бы, а себе позволял обижать. Чаще всего доставалось Лизе, и она негодовала на «противного Сержа»... Вот и сейчас, кивнув вслед Блинову, он ехидно вопросил:
– Не второй ли Борис Иванович?
Лиза покраснела и фыркнула...
То была давняя история. Началась она в апрельский день, когда Лиза решилась пойти на Семеновский плац. Лиза была на плацу, в толпе, неподалеку от помоста, вместе с толпою окостенела, услышав грубый скрип колесниц, увидев мерное черное колыхание смертников: привезли... На другом помосте, рядом с виселицей, где молчали, как на парадном обеде, произошло движение: господину Плеве доложили о готовности к исполнению приговора. Пятеро взошли на эшафот, с толпы смыло шапки, грянули военные барабаны. Приговоренные прощались. «Целуйте мя последним целованием». Кибальчич, Желябов, Перовская, Тимофей Михайлов, Рысаков. Лишь Перовская отстранилась от Рысакова, от несчастного мальчишки, предавшего всех.
4
В ледовых трещинах ходила жадная вода. На задворках помирали матерые сугробы. В полдень чувствительно грело. Вечерами, однако, было свежо.
Дегаев шел по набережной. Уже темнело, приходилось напрягать зрение, чтобы следить не только за студентом, но еще и за его спутником, долговязым унтер-офицером. Решать надо – брать на себя «голубя» или не брать.
А унтер Ефимушка уже смекнул: «Пока-азывают!» Стало быть, другой, вон тот, позади который, головастый, и почту теперь примет, и деньгу теперь кинет. Пускай! Тот ли, иной ли, хрен с ними. А к «показыванию» ему, Провотворову, не привыкать стать: чуть не месяц, как на смотру, шлендал в Архиерейском переулке. Все-то они, эти революционисты, проверяли его. Осторожные, черти, на своем молоке обжигаются, на нашу воду дуют.
Десять лет, одиннадцатый служил Провотворов в Отдельном корпусе жандармов. Долго тянул лямку в казармах на Надеждинской, храбрость в перестрелке выказал, когда типографов в Саперном переулке брали. А в марте восемьдесят первого, как царя порешили, отослали его в Петропавловскую крепость – самых, значит, отчаянных злодеев стеречь. Ничего, справно стерег. Вон они, шевроны, один золотой, другой серебряный: начальством отмечен беспорочный унтер Ефим Провотворов. И такого навидался, такого наслышался, хоть век сказывай, не перескажешь. Но – молчок, язык проглоти по долгу присяги.
Крепость-то лишь прикидывалась: вот, дескать, одели меня камнем, затворили засовами, решетками, ни слуху ни духу. А послужишь, поймешь: так-то оно так, да не совсем. Трава скрозь камень проклюнется, человек и железо источит.
5
Унтер был прав, рассуждая о траве и камне. Склепы, созданные для медленного умерщвления, для тихих и буйных помешательств, для самоубийств, неукоснительно выполняли свое предназначение. Но трава, пусть блеклая, чахлая, сиротская, осиливала железо и камень. И человек противился безмолвию, которое сравнивал с гробовым, и одиночеству, для которого не умел найти сравнения.
Застенок, этап, каторга так прочно и кряжисто втиснулись в наше государственное бытие, что и пословица, будь она проклята, народилась: от тюрьмы не зарекайся. Быть может, никакие другие заключенные во всем свете не выказали столько изобретательности, столько изощренности, сколько выказали русские.
Тут было и старое, как сама тюрьма, перестукивание, несложная азбука. И записочки, нацарапанные обгорелой спичкой или оловянной пуговицей от кальсон. И отчеркнутые ногтем буквочки в строках какого-нибудь «душеспасительного чтения». И узелки на нитках из основы холщовых портянок. И условные зарубки на рукоятке деревянной лопаты, которой узники перебрасывали с места на место песок в тюремном дворике. Ни карцеры, ни лишения прогулок, ни цепи не могли удержать заключенных от общения друг с другом. Как голод, как жажда – либо утолишь, либо околеешь.
Но высшим, но самым желанным было общение с волей, с теми, кто дышал и ходил, кто еще находился «там». Требовался «голубь», почтальон-посредник, некий субъект, приставленный, чтоб держать тебя взаперти, тут Ефимушка требовался.
Ох как нужен был «голубь»! Златопольский ничего бы, кажется, не пожалел. Он слушал шаги, голоса солдат, сменявшихся в карауле. Он знал нечаевскую историю, знал, что и в Трубецком бастионе можно найти «голубя». Посредник чудился в одном, в другом, в третьем. Но кто же? Кто? Он искал, приглядывался, принюхивался, взывая к своему инстинкту опытного конспиратора.
Глава третья
1
– Почивать изволят, – ухмыльнулся Судейкин. – Вон его окна, во втором этаже. А в швейцарской – замечаете? – свет горит: наши дежурят. Береженого мы бережем...
Дом, что напротив трактира «Малоярославец», солидно спал, с достоинством: в его стенах жил министр внутренних дел и президент императорской Академии наук граф Дмитрий Андреевич Толстой.
А Яблонскому, право, на все наплевать было. Они с Георгием Порфирьевичем ужинали в «Малоярославце», у Киселева отменная «патриотическая» кухня. Ужинали в кабинете. Вошли (а теперь вышли) не общим, темным ходом.
Большая Морская лежала пустынная, как брошенная. Майская ночь казалась Яблонскому бесцветной, лишенной запахов, как дистиллированная вода. Он чувствовал усталость, равнодушие. А вот «милому Гошеньке» хоть бы что.
Н-да-с, «почивать изволят»... Должно быть, утром их сиятельство будет в Гатчине. Государь выслушает очередной доклад министра. Государь останется доволен: неусыпным радением секретной полиции пресечены сношения Трубецкого бастиона с волей. Государь, конечно, велит судить унтера Провотворова военным судом. Инспектор вновь выказал блистательную расторопность. А ты, брат Яблонский, вновь остался за бортом. Но если завтра не исполнится... О, тогда уж, тогда... По правде, Яблонский не знал, что «тогда».
2
Перед дежурством сласть покурить на солнышке.
В Питере редкая весна дружно берет, нынешняя тоже вроде бы хворая. Сегодня, правда, сильно прорежило тучи. Сизые, свежие, спеша и поталкиваясь, двинулись они к морю. А солнце било сквозь них тугими толстыми снопами. И уже весело яснели соборный шпиль, стекла комендантского дома, медные кольца в дверях казармы, лужи на крепостном дворе.
Сласть покурить перед дежурством. В бастионах сыростью до хрящиков проймет, заклацаешь зубами, ровно конь подковой. А пока вот грейся, жмурься, как кот на сметану.
Курили солдаты, курили жандармы. Были они сейчас мирными, благодушными людьми, дымили и щурились, чуя далекий, непитерский запах очнувшейся, затосковавшей земли.
Разомлев на солнцепеке, не сразу приметили служивые странную суету у крыльца комендантского дома, других, не из крепости, жандармских офицеров, а когда приметили, те уже, придерживая шашки и обходя лужи, направлялись к казарме наблюдательной команды.
3
Инспектор Судейкин допросил унтера Провотворова. Сперва наорал, топая ногами и употребляя излюбленное – «мать твою рябиновую». Потом папироской угостил, поспрошал укоризненно. Провотворов тотчас признал в подполковнике «настоящего хозяина».
Георгий Порфирьевич убедился, что малый действовал «единственно» из корыстолюбия, и это было очень понятно инспектору, это его успокоило, снисходительно расположило к Ефимушке. Убедился Судейкин и в том, что малый в одиночку действовал, стало быть, никакого заговора и в помине не существовало.
Об этом инспектор теперь толково доложил директору департамента, сидя в его голом холодноватом кабинете. Кабинет казался совсем неприютным оттого, что в высокие окна смотрело майское солнце. И по той же причине замкнутое лицо Плеве казалось еще бледнее и еще строже.
– Наконец, Вячеслав Константинович (наедине они обходились без чинов), наконец, просьба деликатного свойства. Делом, очевидно, займется Антон Францевич. В интересах розыска необходимо настоятельно внушить Добржинскому, что у нас нет надобности до поры трогать Блинова. Да, да, из Горного института. Вы же знаете Добржинского: я-ста, мы-ста... – Судейкин, усмехаясь, развел руками.
– Я переговорю с ним, – сказал Плеве. – Антон Францевич страдает порой излишним рвением. Следствию будет предъявлен лишь Провотворов. С этим решено. Ну-с, а что же наш Яблонский?
4
Ему было неловко в костюме с иголочки, неловко в этой несветлой комнате с двумя креслами. Ему чудилось, что за портьерами другая комната и там притаился кто-то. Он был бы рад Судейкину, он бы ободрился в присутствии Георгия Порфирьевича, но Судейкин предупредил, что свидание состоится с глазу на глаз.
Добившись аудиенции, Яблонский боялся аудиенции. Он вытвердил речь-программу. Но сейчас нервничал, дожидаясь директора департамента. Хотелось курить, а он не знал, можно ли. И эта нерешительность – курить, не курить – унижала его. Тщедушный, большеголовый, он, как случалось с ним в критические минуты, ощущал свою физическую непривлекательность, и это тоже его унижало.
Он бы убрался из этой загадочной комнаты с двумя креслами и портьерами. Его страшно тянуло в солнечный день, в город, к людям, в сутолоку, где можно затеряться, исчезнуть.
Вошел Некто: бледное лицо, холодные глаза, сюртук без орденов, с одним прокурорским значком. Некто мог не представляться: Яблонский узнал его, хотя раньше и не встречал. Плеве не назвался и руки не подал. Однако предложил сесть и не сел прежде Яблонского.
У Яблонского вспотели ладони. Плеве смотрел на него. В этом взгляде не было ни начальственной строгости, ни даже любопытства. Неумолимость? Мертвенность? Взгляд Медузы? Яблонскому показалось, что он уже выдерживал такой, именно такой взгляд. Но где? Когда? И внезапно вспомнил: полковник Катанский, Одесса, жандармский полковник Катанский. И оттого, что холодные пристальные глаза директора департамента показались ему глазами провинциального полковника, Яблонскому стало легче. Он перевел дыхание.
5
Встречали чиновники из секретно-розыскного отделения. Чемоданами завладели не артельщики, а молодцы филерского обличья. Встречающие, как и приезжие, были в партикулярном платье.
– Теплынь-то у вас, ах, теплынь, – улыбался Георгий Порфирьевич, – сразу оно и видно: матушка белокаменная.
У него, как водится, осведомились, какая погода в Петербурге.
– Эх, – весело отмахнулся Судейкин, – там и погоды в наличии не имеется.
Все, понятно, рассмеялись.
Глава четвертая
1
Настоящее торжество не в Кремле вершилось, а там, где Нил Сизов приютился. Май как из духовки шел. В озерцах яснела вода. Вечерами майский жук гуще жужжал. Паровозы на Смоленской дороге кричали будто октавой ниже: березняки да осинники, одевшись листвою, глушили их окрики.
Местность была в увалистых холмах. Если взойти на взгорок, хорошо видно, весело глядеть. Конечно, и за Тверской заставой рощи, там-сям огороды, но со здешним привольем не сравнить. Живи, радуйся. И дядя Федя по-родственному принял, точно Нил с Сашей уже повенчаны.
Все в природе спокойным чередом. Хотя – нет, Дарвином доказано: сильный остается, слабый гибнет. Борьба за существование. Так-то оно так, да ведь в людском мире хуже: волк волка не ест, человек человека азартно жрет.
Сизов книжки привез. Казалось бы, самое время приняться, а его из дому тянет, не усидит в сторожке дяди Федора. А на вольном воздухе, в ходьбе этой какие там серьезности, так, чепуховые мысли какие-то, будто в мальчишестве. Да вот иной раз залюбуется Москвой-речкой (здесь верх ее, талые воды сойдут, Богородицыной слезой будет), речкой залюбуется иль лесом, что на крутом левобережье, и вдруг Митя перед глазами встанет. Глядит с укором: благодать тебе, Нил, а мне, брат, темно и сыро, нет меня и уж не будет во веки веков.
На свет они погодками явились. Митя первенцем. Росли о бок. Нил в росте не отставал, в плечах тоже. Отец досадовал: «Чтоб тебе, мать, промежуток оставить – одежа бы с одного на другого перелазила». А мать ему: «Твоя вина – дорвался!» Отец плешь почешет, бросит молоток, обнимет жену.
2
Обоих Сизовых быстро аттестовали в мастерских: из тех, мол, которые «Божьей милостью». Мастер, сам токарь и слесарь первой статьи, откровенно, не боясь, что молодые задерут нос, признавал: «Брательники эти паровоз из проволоки сладят».
В огромных мастерских Нилу с Митей все по душе пришлось. И сама их огромность, не то что закутки у «рашпилей», как прозывали мелких хозяйчиков; и машины «на чистом электрическом ходу»; и германской выделки инструмент. А работы не муторные, всякий раз как загадку отгадываешь.
Составилась у Сизовых «умственная» компания. Даже Лоскутов примкнул, человек серьезный, самостоятельный, повидавший белый свет. Он не только в Питере иль в Кронштадте токарничал, но и за кордоном, на Льежском оружейном... Этот вот Лоскутов и предложил однажды: «Хорошо бы, братцы, в обед не турусы на колесах, а газетку сухомятникам!» Кто жил далеко от мастерских, прозывался «сухомятником», потому что харчи брал в узелке. Сизовы хотя и не брали, домой в обед бегали, но поддакнули Лоскутову.
Газеткой не обошлось. Мало-помалу то Успенского Глеба, то про Гарибальди, но все цензурой дозволенное. А не дозволенное цензурой – вечером, для немногих. Теперь и дома можно было, Сашу не беспокоили.
Она сама обеспокоилась, пришла как-то.
3
За старшего Сизова взялся плотный господинчик, брюхастенький, русый, с выпуклыми глазами бутылочного стекла.
Дмитрием Сизовым занялась не мелкая охранная сошка, а сам Скандраков, Александр Спиридонович Скандраков, начальник московского секретно-розыскного отделения. Приятель и сослуживец Судейкина, он не без основания считался alter ego
[2]
главного инспектора государственной полиции.
Дмитрия Сизова отделили от прочих. Не потому, что он не участвовал в погроме конторы. Нет, г-н Скандраков отделял овец от козлищ. В этом Сизове он угадывал запевалу.
Как и Георгий Порфирьевич, Скандраков принадлежал к розыскным деятелям новой формации. Ему претило показное жандармское рвение, ничего не значило число уловленных. Во сто крат была для него важнее паутинная осведомительская сеть, а не дуроломное изъятие недозревших преступников.
– Прошу садиться.
4
У Никитишны, в «гранд-
о
теле», чуть не исподнее пропивали: потому как Масленица и без «монаха» обойтись нет возможности.
«Гранд-отелем» именовал эти смрадные подвалы сосед Нила, бывший акцизный чиновник, насмерть отравленный зеленым змием. А «монахом» прозывался штоф оглушительной водки, и разминуться с ней, да еще на Масленую, действительно никаких способов не обнаруживалось.
По случаю праздников хозяйка оделила братию полудюжиной сальных свечей, и теперь в гостиной или в зале, то есть в одном из самых обширных подвалов, относительно сухом и теплом, стабунилась вся золотая рота. Благодушно присутствовал и городовой, тоже здешний обитатель, с очень звучной фамилией – Сенатский.
И сама Никитишна, ворчунья и скупердяйка, но приглядеться, не такая уж и ведьма, завернула к постояльцам, и рюмочку восприняла, и угощением не побрезговала.
Угощение было копеечное – рыба вареная. Зато бутылки – початые и еще не початые – составляли главную часть пиршества, как пожарный обоз во время смотров у Китайской стены.
5
В понедельник, направляясь в контору, старший Сизов с изначальным интересом всматривался в полную машинных звуков и запахов, движения и деятельности панораму. После тюрьмы Дмитрий примечал многое, на чем прежде не задерживал глаз.
Он беспокоился, как-то его примет инженер Орест Павлович, но при этом жадно разглядывал темные, как копченые окорока, стены, грязно-белые кирпичные кружавчики по верху водокачки, плотные столбы пара, струение рельсов, приподнятые или опущенные стрелки, похожие на молотки игрушечных медведей-кузнецов, вырезанных из липового бруска. Он вслушивался в гудки локомотивов, тоскующих по дальним пробегам, в озабоченный посвист торопливых маневровых паровозиков, в осторожное, как на пробу, полязгивание буферов, в слитый железный шум мастерских. Он думал о былой причастности к тому, что вершилось здесь, и вдруг ему стало обидно, обидно и жаль, что без него, верно, произошло в мастерских нечто важное, определяющее, к чему он, Дмитрий Сизов, не имел отношения.
В конторе все было как и до разгрома: щелканье костяшек, запах клейстера, запах папирос «Аграфиоти». Люстриновые пиджаки писали, сводили дебет с кредитом, открывали и закрывали счета.
И Орест Павлович остался таким же, как тогда, когда они с Нилом вручали ему письменное требование мастеровых. Впрочем, нет, не таким же, потому что сейчас лицо его в пенсне и с бородкой не было сухим и отчужденным.
– Те-те-те, – произнес он бодро, – санкюлот пожаловал. По какому поводу, извольте узнать?
Глава пятая
1
Арестант перемахнул через ограду, надзиратель заорал: «Держи-и!»; Поливанов стремительно бросил руку с револьвером... И громом загремела пролетка. Вослед пролетке вывихрились всадники. Как шишиги, только пыль взялась столбом.
Опомнившись, прапорщик побежал. На бегу он придерживал саблю. Вчера упрашивал Поливанова: «Я приду. Если что случится, брошусь на помощь. Вы знаете, мундир производит впечатление!» Поливанов улыбался: «Пустое, Володенька, только себя погубите».
Гремела бешеная пролетка, унося Новицкого, унося спасителей его Поливанова и Райко. Но все ближе были всадники, припавшие к взмокшим холкам военных коней. На повороте пролетка шваркнула о каменную тумбу, мгновенно опрокинулась, взрывая землю, осколки булыжников – два колеса обреченно крутились в воздухе.
Всадников будто сбросило с седел на распростертых, оглушенных беглецов. И сапогами куда ни попало, и палашами куда ни попало. А кони хрипели, брызгали горячей пеной. А все эти лавочные сидельцы, эти дворники и ломовики в красных жилетках, вся саратовская улица уже вскипала истерическим восторгом безнаказанного убийства.
Прапорщик увидел глаза Поливанова – будто подняли Поливанова вздетые копья; увидел словно бы надвое рассеченный лоб Новицкого, голую грудь Райко. И всех троих поглотил орущий, вздыбленный безумный водоворот. Рука Володи Дегаева бессильно соскользнула с влажного эфеса.
2
Ужасное происшествие долго занимало горожан. Мнения и симпатии разделились. Многие совершенно не одобряли Поливанова: убил надзирателя, отца шестерых деток. В пользу сирот собирали пожертвования, толкуя при этом о бессердечии нигилистов. В то же время немалое число хулителей признавало необыкновенное мужество неизвестного, исполнившего роль кучера. Находили, что он повторил питерского студента Гриневицкого, метальщика бомбы на Екатерининском канале: Райко, изувеченный стражниками, отказался отвечать на вопросы жандармов и умер, не открыв своего имени. Поливанов и Новицкий лежали в тюремной больнице. Несмотря на строгий запрет, доктор и санитары передавали горожанам, что заключенные оправляются от побоев. Говорили, что отец Поливанова, помещик, обезумел от горя, а губернатор Зубов впал в жестокую хандру. Над губернатором посмеивались: этого родственника Поливанова ждут крупные неприятности.
Приспело бабье лето. Бурая Волга работала как бурлак. Низовые баржи пахли арбузами. Из самарских и донских земель, отстрадав страду, возвращались мужики.
На праздник Воздвижения Креста Господня выносили из церковных алтарей крест. «Когда же увидели Его первосвященники и служители, то закричали: “Распни, распни Его!”»
В зале военного суда вынесли приговор: смертная казнь Поливанову, смертная казнь Новицкому. Распни, распни его... Тот день укоротился дождем. Вдалеке мычали пароходы. Сторожа мели залу, как после покойника.
Елизавета Христиановна куталась в шаль. За окном, в сумерках, на опрятную Немецкую улицу падал дождь. В квартире было тихо, внизу, в первом этаже, репетировал театральный скрипач.
3
Володя по-прежнему квартировал в казарме и харчился с солдатами. На бригадное житье-бытье он не жаловался. Многие нижние чины и офицеры казались прапорщику достойными дружбы.
В Морском корпусе Володя успел наслушаться небрежных насмешек в адрес «сухопутных сусликов». То был давний антагонизм флота и армии. Причин для него вроде бы и не находилось. Однако поддерживать словесную неприязнь ко всему армейскому считалось у флотских хорошим тоном. Когда Судейкин выгнал из Петербурга сотрудника, вздумавшего водить его за нос, и Володя, уязвленный, испуганный, жалкий, отправлялся отбывать воинскую повинность, он очень страшился матерых скалозубов. Их угрюмый облик был навеян литературой, они глядели на Володю из сумерек николаевского царствования. И хотя брат Сергей водил знакомство с офицерами, совсем не похожими на муштровщиков и дисциплинистов, Володя полагал, что такие офицеры обитают лишь в столице и в Кронштадте.
Служба началась примечательно: генерал пригласил вольноопределяющегося не в канцелярию, а домой на чашку чаю. Володя Дегаев потерялся в предположениях, спросить совета было не у кого.
Бригадный встретил его с той серьезной любезностью, какая нередко свойственна старшим офицерам специальных родов войск. Он не принадлежал ни к разряду багровых пузанов, ни к подагрическим брюзгунам.
Денщик подал чай в кабинет и удалился неслышной поступью солдата, перенявшего в кавказских гарнизонах черкесскую походку.
4
Эмиссар Исполнительного комитета... Месяц назад, в Петербурге, на Лизиной квартире сидели они за чаем. Это «эмиссар» прозвучало таинственно и значительно. Словно Сергей Петрович Дегаев возлагал на Блинова секретную миссию Конвента. И вот она, магия слова, магия термина: студент Горного института почувствовал признательность к тщедушному большеголовому человеку.
Блинов исчез из Петербурга. Быть может, быстрота его исчезновения диктовалась не одними конспиративными соображениями. Он не мог простить себе тогдашнюю ночь с Лизой. Ночь эта ко многому его обязывала, а ему претила фальшь, но и порвать с Лизой он тоже совестился. В сущности, Блинов не уехал, но спасся бегством. Однако был вправе утешиться: нет, не сбежал – уехал с нелегальными поручениями.
У него были письма, адреса, фамилии, новый шифровый ключ для переписки местных групп с центром. А нужно ему было определить силы бойцов – кто есть жив.
Блинов сознавал опасность. Инспектор Судейкин работал не на одну столицу, погромы случались не только в Петербурге. Ничего не стоило попасть в западню, но Блинов с легкостью почти беспечной пустился в путь.
Ему нравилось сквозь стук вагонных колес высматривать, нет ли филеров. Нравилось соскакивать с поездов в сонную прохладу ночного полустанка и добираться до города, меняя телегу на пролетку, или пешей ногой отмеряя версты. Самое ощущение опасности будто бы переменилось. В Петербурге оно томило, как однозвучность. Теперь он чувствовал себя одиноким волком. Он не расставался с заряженным револьвером. Вооруженное сопротивление при аресте каралось смертью. Блинов верил, что сумеет и отбиться, и встать на эшафот. В душе его было безотчетное молодое убеждение в своей неуловимости. Петербург словно бы лежал на ладонях департамента полиции. Россия, как он думал, в них не умещалась. Огромность России обнадеживала.
5
Как и всюду, первыми встречали приезжего станционные извозчики. Однако лифляндские фурманы не зазывали седоков, не хватали за полы. В шляпах, щекастые, бритые, хранили важную невозмутимость. Ездили они пароконно и, в отличие от саратовских ванек, не задушевной махорочкой дымили, а сокрушительным табачищем, что зовется чухонским.
На холмах Дерпта лежали строения, разбитые молотом столетий. Среди длинных деревьев качался туман. Туман был сер, остзейский туман, для которого лучшего немецкого «grau» не сыщешь.
В тумане сутулился будничный день. День ремесла и домашнего хозяйства, лавочного небойкого торга и школярской зубрежки. Словно бы никогда не пели здесь чудские стрелы, не звенел меч ливонского рыцаря и не галопировали пылкие всадники Батория, не басили шведские пушки и не гремело хриплое «Vivat» шереметьевских полков.
Адрес этот Блинов вытвердил наравне со многими прочими еще в Петербурге: Ботаническая, 30, дом Крейдена. Отпустив извозчика, эмиссар убедился, глядя на отражение в витрине кондитерской, как щекастый, безмолвный фурман медленно поворотил и медленно уехал, салютуя клубами табачного дыма.
Дом Крейдена был рядом с кондитерской, в доме Крейдена жил Переляев, но тут Блинову блеснула золотистая фольга конфет «Риплок», он приметил смуглые чашечки какао, что-то креольское, что-то вест-индское, и эмиссар Исполнительного комитета гимназистом вильнул в кондитерскую...
КНИГА2
Глава первая
1
С час назад в дворницкую влетела горничная из девятой квартиры. Простоволосая, глаза круглые, рот круглый. «Там, – говорит, – наверху-то, в тринадцатой, шум. Там, – говорит, – упало, потолок ходуном!» Ладно, лениво отмахнулся дворник, что упало, то пропало. Однако обул валенки, зевая, потопал в третий этаж.
На звонок никто не отозвался. Почудились шаги, осторожные, медленные, будто кто шел ощупью. Дворник еще позвонил. Ответа не было. Дворник от страха озяб и припустил в участок...
Теперь в прихожей теснились пристав, городовые, чины сыскной полиции. И дворник, углядев в углу что-то грузное, большое, попятился: «Убивец!»
– Дур-рак! – в сердцах буркнул пристав. – Шубы.
И верно, то были шубы, одна с енотовым воротником, другая – с бобровым. Пристав, глядя на них, думал: «Протокол. Протокол».
2
Около полуночи курьерский громыхал далеко от столицы.
В купе сидели двое. Один словно конвоир, другой как арестант. Конвоиры стреляют при попытке к бегству; этот выстрелит при попытке ареста. Арестанты едут из тюрьмы в тюрьму, с этапа на этап; этот ехал из неволи на волю.
Двое в купе молчали. Оба могли бы сказать многое, слишком многое они могли бы сказать друг другу. И потому молчали. Куницкий оглаживал револьвер. Брякнут шпоры, мелькнет голубое – Дегаев получит свою пулю.
Куницкий качался вместе с вагоном. Рядом качался Дегаев. Маленькая ушная раковина. Большая голова. Профиль смазан. Ничего отчетливого, определенного. «Что за наваждение владело нами? Чего мы все стоим, коли нами дирижировал этот?» – думал Куницкий.
Некогда он принял от Дегаева нелегальный кружок в Институте путей сообщения. Восхищался Дегаевым всегда. Теперь презирал, ненавидел. Однако не так, как Лопатин, – свысока и гадливо. И не так, как Якубович, – пылая, едва удерживая рыдания. И не так, как Флеров, – с холодной яростью.
3
В первом часу ночи тайный советник фон Плеве подровнял бумаги стопкой. Вячеслав Константинович любил это финальное движение: «Исполнен долг». Кончен длинный служебный день. Один из тех, которые зачастую продолжались и вне департамента, в домашнем кабинетном уединении.
Отношение к письменным занятиям (а равно и к письменным принадлежностям) было у г-на Плеве не мелкочиновничье, не канцелярское, а почти жреческое. Он обладал уверенным почерком, бумагу и перья всегда выбирал сам, карандашом пользовался редко, чернила предпочитал фиолетовые, ибо в фиолетовом усматривал безукоризненность, чуждую эмоциям.
Запирая ящики, Вячеслав Константинович мельком, но с удовольствием слышал мелодическое позвякивание связки бронзовых ключиков, ритуальные звуки завершающегося длинного служебного дня. «Исполнен долг...»
Теперь тайный советник и кавалер, директор департамента полиции его превосходительства В. К. фон Плеве был уже человеком вполне домашним. Отец своих детей, супруг своей Зизи.
Он поднялся, удовлетворился, все ли в порядке, и по обыкновению тихо порадовался, что сумел отстоять свой кабинет от агрессии супруги. Она вольна командовать где угодно. И командует. Гостиная недавно украсилась французскими пасторалями, столовая – недурными маринами, а спальня – чем-то весьма и весьма пикантным, кажется, кисти Греза. Но в кабинете все неизменно. Мебель прежняя, привычная, еще варшавская. Лишь к настольному портрету покойного государя Александра Николаевича прибавился портрет государя императора Александра Александровича, царствующего благополучно. Г-ну Плеве очень нравятся эти портреты: такие превосходные, в мягких отблесках рамки шагреневой кожи.
4
Светало весело, чисто.
Рая вздохнула:
– «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась...»
Савицкий молчал. Спать хотелось, поташнивало. Вчера вьюги не было и мгла не носилась. А может, вьюжило? Савицкий не помнил, какая давеча стояла погода. Он поздно вернулся на Большую Садовую. Пришлось будить и умасливать чаевыми дворника Петра Степановича.
Спать хотелось, поташнивало. До рассвета они с Раисой Кранцфельд печатали листовки о казни обер-шпиона Судейкина. И откуда взялись силы? После всего, что было, откуда силы взялись? Говорят, тяжко раненный в атаке, случается, бежит, бежит, бежит.
Глава вторая
1
Майор смаковал эриванское. В прошлом году, оправляясь от тяжкого ножевого ранения, Скандраков уяснил, что этот «чистый янтарь» целительнее аптечных снадобий. Он, пожалуй, не ошибался.
Майор лежал на диване. Размышления Александра Спиридоновича были приятными. Что ни говори, судьба ему благоволила.
Скандраков мечтал о Петербурге. Нет, он не примерял полковничьих эполет. Никаких карьерных соображений. Возглавляя московский секретный политический розыск, Скандраков мыслил, как он полагал, категориями государственными, а не ведомственными. Скандракова интересовали европейские методы управления. Он вынашивал
проекты
. В первую голову его занимал рабочий вопрос.
Майор «брал не по чину», понимал это и таился. Надеялся, что таится до срока. К тому же он сознавал нищету своих познаний. Но знание – дело наживное. В круг его домашнего серьезного чтения попадала литература крамольная, социалистическая. Короче, он был белой вороной в Отдельном корпусе жандармов. Однако белизну скрывал, прикидывался вороной серой, как все прочие.
Обязанности свои Скандраков исправлял превосходно. Надо щипать траву на той полянке, на которой ты привязан. Честолюбия в душе Скандракова было ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы не примерзать надолго к ступеням служебной лестницы. Но по-настоящему его занимали идеи. Прямые обязанности были Александру Спиридоновичу как ребусы. Подчас очень нелегкие.
2
Прапорщик начал почтительно:
Дегаев слушал, как он вздыхает и скрипит пером, рвет написанное и опять пишет. Дегаев знал, что Володе вряд ли ответят. Тихомиров вправе не отвечать, как вправе и не поверить ни единому слову. Все это Сергей Петрович знал, но не останавливал младшего брата, не мешал ему. Больше того, Дегаеву нужно было, чтобы Володя писал то, что он сейчас писал, и Сергей Петрович молча сидел у огня, вытянув ноги к каминной решетке.
Удивительно: изобличенный и заклейменный, признавший все и вся, Дегаев почти маниакально отстаивал чистоту своих помыслов перед юнцом, перед младшим братом, которого если и любил, то вовсе не почитал.
3
– Детки родятся такусенькими, – вдумчиво утверждал мальчуган. – А я сразу: во-о-о-от! – Бруно широко развел руками. – Правда, папа?
– Хвастунчики родятся такусенькими, – смеялся Лопатин, дергая сына за мизинец. – А вырастают – хвастунишки! – И он тоже широко развел руками.
– В тебя, Герман, – улыбалась Зина, кивая на Бруно. – Вы оба Тартарены.
О блаженство возвращения! Зина и Бруно здесь – значит, здесь дом. Ты, оказывается, еще не избавился от этого чувства. Да-с, не избавился. И тебя, оказывается, это радует.
Но письмо? Письмо в сорок с лишним страниц? Письмо, вымученное прошлой осенью. В Лондоне. Из Лондона посланное Лаврову в Париж, с просьбой передать Зине. А перед тем, если Лавров захочет, пусть прочтет это письмо. От Лаврова он не скрывал последний акт своей семейной драмы. И Лавров передал письмо Зине...
4
Кэбмен катил на Ридженс-парк-род.
Лопатину нравился Лондон. Его размах, сдержанная мужественная сила, его упорная работа, даже однообразие нескончаемых улиц. Лондонская погодливость сродни петербургской? Ну уж нет! Петербург гнет спину и заставляет семенить; в Лондоне нахлобучь шляпу, дыши вольно...
Четырнадцать лет назад, в июльский день, двадцатипятилетним, только что ускользнув от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей», он впервые попирал лондонские панели своими голенастыми ногами. И первые лондонские дни он провел со смуглым человеком, у которого тогда еще не совсем поседели смоляные усы, но грива и борода были уже снежными.
Лопатин цену себе знал и, как многие люди, знающие себе цену, чуждался знаменитостей. «Авторитет», «светило» – от этих слов у него ныли зубы. Музеи с гусиными перьями, чернильницами и сюртуками достославных особ наводили на него скуку. К тому ж, признаться, направляясь к Марксу (тогда, четырнадцать лет назад), Лопатин робел: «Не хватит сюжетов для разговора». Ему вообразилось, как наступит минута, когда мрут мухи или родятся околоточные надзиратели. «Ладно, – думал тогда Герман, – посмотрим. Примет черство – только меня и видели».
Теперь, четырнадцать лет спустя, Лопатин не мог восстановить в памяти ни как он попал в гостиную (кто его провел: «домоправительница» Ленхен, кто-либо из дочерей хозяина или сама госпожа Маркс?), ни первых фраз, которыми он обменялся с автором «Капитала». Но помнил то удовольствие, которое испытал, приметив, что Маркс не бог весть как силен во французском. Удовольствие было двояким: во-первых, Лопатин успевал понять собеседника, а во-вторых, великий человек оказывался не во всем «безупречным». Ободрившись, Лопатин пустился ораторствовать. Он кричал, словно очутился в компании глухих; жестикулировал, точно среди дикарей. И вдруг осекся; услышал сам себя. В гостиной, где собралась уже вся семья, раздался хохот. Лопатин оторопел, махнул рукой и тоже расхохотался. Господи, как они смеялись! А потом, утихнув, переглянулись – возник молчаливый союз.
Глава третья
1
На Большой Садовой, 114 старшим дворником служил Демидов Петр Степанович. Был уж он немолод, но телом крепок, умом сметлив, всегда трезв.
Как все дворники, Демидов присматривал за жильцами. Этого требовало начальство, полиция. И тайная политическая полиция тоже пользовалась донесениями дворников. При этом, однако, насмешливо величая их «подвальной аристократией».
Майор Скандраков не разделял иронии своих коллег. Напротив, такие, как Демидов, недавние, в сущности, крестьяне, сохраняли становые черты простого русского человека. Они, полагал Александр Спиридонович, не отравлены фабричным дымом, не заражены цивилизацией. Становые черты простого русского человека, именно так-с, господа. Черты эти произрастали из терпения, как дуб из желудя.
Майору попался однажды стишок: что-то такое о том, что Россия начинается с терпения... И Скандракову, как многим причастным к государственному управлению, очень это нравилось.
Следствие обошлось бы и без полковника Оноприенки, начальника Петербургского губернского жандармского управления, человека весьма неглупого; и без вкрадчивого и начитанного прокурора Котляревского; и без корректного немца ротмистра Лютова; и без ревностного, но мелочного подполковника Бека. Каждого заменил бы другой чиновник. А вот без «подвальной аристократии», без Демидовых дело не двинулось бы с мертвой точки.
2
Между тем майор отнюдь не был уверен в обещанной очной «ставочке», хотя она очень и очень была нужна.
Скандраков не допускал мысли, что Росси мог исполнить роль дегаевского подручного. Допущение требовало подтверждений. Не логических, а фактических. Подтвердить мог бы адъютант покойного Судейкина, но Коко Судовский все еще висел между жизнью и смертью. Подтвердить могли бы «Голубева» и «Савицкий»... Они, очевидно, могли бы подтвердить, не сразу, не тотчас, но могли бы. Однако ни «Голубеву», ни «Савицкого» покамест не изловили. Последний вообще канул в воду и кругов не оставил. Первая хоть и оставила, но весьма расплывчатые.
Когда Голубева (или та, что называлась Голубевой) наняла квартиру, то отдала в полицейский участок вид на жительство – приписаться. Документом ей служило акушерское свидетельство от Харьковского земского родовспомогательного училища. Посему недавно в город Харьков полетела шифровка с формулой: отыскать – обыскать – арестовать.
Харьковские жандармы и отыскали и обыскали восемнадцатилетнюю повивальную бабку Голубеву. А вот арестовать посовестились: в политическом смысле барышня была совершенно девственна; к тому же во весь прошедший год ни на день из города не отлучалась; это под присягой свидетельствовал доктор, ее начальник. И еще. «Подвальный аристократ», незаменимый дворник с обычной обстоятельностью заверял, что «ихняя жиличка» картавила, чего никак нельзя было утверждать про харьковскую Голубеву. Зачем было ее арестовывать?
Скандраков нашел, что в провинции рассудили здраво. Но сидел там генерал, именно поэтому Оноприенко настоятельно посоветовал его превосходительству исполнять-таки просьбы начальника жандармского управления
столичной
губернии, хотя он и младше чином. Генерал, получив нагоняй, тотчас посадил барышню под замок.
3
Петербургский коллежский секретарь, слюнявя палец, листал домовые книги. Могилевский капитан гнал тарантас по уездным шляхам. Каменец-подольские жандармы искали сына священника Стародворского. Московские филеры выследили, а московская полиция задержала некоего Пухальского. У него изъяли чертежи метательного снаряда, рецепт взрывчатого вещества вчетверо сильнее динамита.
Круг сужался воронкой в департаменте фон Плеве. И вот уж волна несла Скандракова. Майора ждала удача. Не только майора, но и полковника Оноприенко с его сослуживцами. И даже не удача, нет, не случай, а закономерное продолжение планомерных исследований.
Узел был разрублен преступниками на Гончарной, в квартире Дегаева-Яблонского. Но завязывался-то узел на Большой Садовой. Концы торчали оттуда, из дома номер 114.
Аресты шли своим чередом. Жандармские управления своим чередом управляли. Но стоило провинциалам разжиться преступником, отлучавшимся из губернии в конце минувшего года, как имярек немедленно требовали в Петербург.
Пухальского привезли курьерским. Арестованный был высокий, крепкий, молодой, глядел исподлобья, что-то в нем чуялось запорожское, сечевое. Но угадывалась и тяжелая нервная усталость. Будто бы он много и трудно скитался, не спал много ночей, будто точила его долгая нелегкая забота.
Глава четвертая
1
Жандарм как плыл. Поезд тянулся вдоль дебаркадера. Станция называлась Вержболово. Ничего не переменилось. Ни земля, ни деревья, ни небо, ни облака. Переменилось все. И земля, и деревья, и небо, и облака.
Почти привычен нелегальный переезд границы, но привычка ко встречам с Россией не возникла. Можно усмехнуться, увидев жандарма: «Дым отечества...» Не усмехнешься, увидев дымы над соломенными кровлями.
Щемящая сила «пограничных» минут. Нигде не ощутишь с таким безмолвным потрясением свою неотторжимость от России, как на ее рубежах.
Лопатин приехал в Россию.
Петербург – это уже другое, совсем другое. Опять Европа? О нет, застенок Европы, застенок на топях. Громады не спят, они караулят. Игла Адмиралтейства не светла, она близнец Петропавловской. Игла и шпиль грозят, как персты возмездия. Петербург – это будь что будет.
2
В немые ночи, когда ни ветра, ни звезд, когда город словно обложен ветошью, приходит Блинов. Коля Блинов приходит в такие ночи, как нынешняя.
«Садитесь», – говорит Якубович. Блинов улыбается, как слепец на перекрестке, напряженно и потерянно. И что-то произносит. Что же, что? Ах да, вот это: «Я не вправе задавать вопросов». Его голос тих, как и слепая улыбка, тих и невнятен. «Полно, какая китайщина, какие церемонии». Это не он, не Якубович, это Флеров. «Нет, нет, я все понимаю... Все понимаю», – продолжает Блинов, улыбаясь, как слепец, голосом тихим, невнятным.
Потом он просит свидания с Лопатиным, ему необходимо видеть Лопатина. А Якубович потирает кончиками пальцев виски. Да, вот так, сидя, потираешь ты виски. Тебе не в чем винить Колю Блинова, но его уже подозревают, а ты не вступаешься, не защищаешь, хотя веришь в него и веришь ему. Партионные интересы превыше всего, ты опасаешься ошибки. Хотя знаешь, что нет измены, а есть чудовищное стечение обстоятельств. Но ты молчишь, для тебя партионные интересы превыше личных, как будто бы не личности составляют партию, а что-то иное, отвлеченность некая.
«Где угодно, несколько минут, – повторяет Блинов. – Необходимо, поймите...» Нет, они с Флеровым не открывают, где Лопатин, они просят Блинова подождать. Всего лишь недельку, другую подождать. И Блинов уходит. Не оборачиваясь. И вдруг веет холодом, будто двери настежь.
Тогда Блинов ушел. Нынче он не уйдет. Куда ему идти? К перилам Литейного моста? Он не уйдет в такую ночь, когда ни ветра, ни звезд, когда город словно упакован в ветошь.
3
Знака безопасности не было. Этого следовало ждать каждый день. И не столбенеть посреди Пушкинской.
Знака безопасности – штора на половину окна, зажженная лампа на подоконнике, чуть приоткрытая форточка – не было. Вновь обретя способность двигаться, Флеров несколько раз прошелся по Пушкинской, медлил напротив дома номер двадцать, пристально взглядывая на одно из окон в третьем этаже. Ни шторы, ни лампы. И форточка закрыта.
Флеров не знал, что в этот час в здании у Цепного моста чиновник департамента государственной полиции выводит красиво и четко: «Дело о Рабочей группе партии “Народная воля”». Этого Флеров не знал. Зато он, закоперщик упомянутой группы, знал, что участие в ней предусмотрено статьей 250-й «Уложения о наказаниях»: годы и годы каторги.
Каторги Флеров не то чтобы не страшился, но принимал, как каждый русский принимает русскую пословицу о суме и тюрьме. И другие участники Рабочей группы тоже ее принимали, студенты да курсистки, собиравшиеся в квартире на Пушкинской.
Уже редчал прохожий, шум извозчиков возникал словно бы внезапно, из парадной проститутка сигналила папиросой, а Флеров все ходил, ходил, рискуя навлечь внимание дворников.
4
После Петербурга Сизов опять зажил в шестидесяти с лишним верстах от Москвы, у Сашенькиного родителя, путевого сторожа Смоленской железной дороги.
Дом дяди Федора казенный, назывался скромно – сторожкой. Но добротности сруба, каменному фундаменту, оцинкованной кровле позавидовал бы и крепкий деревенский хозяин. Дрова и керосин тоже были от начальства, от правления железной дороги.
Скотины старик не держал: силенок не хватало, да и много ль одному надо. Довольствовался курями, уточками, огородом со знаменитым на всю Россию верейским луком и чесноком.
К приезду дочки и Нила отнесся дядя Федор и так и эдак. С одного конца – вроде бы нахлебники, а взять с другого – помощники. Втихомолку все это он взвесил, втихомолку и замкнул коротко: «Пущай живут».
Старика грыз ревматизм. Дядя Федор и летом обувал валяные сапоги, темно-рыжие от дегтя и ржавчины. Ходил он трудно, опираясь на палку. А тут еще и глаза слабеть стали, дядя Федор побаивался чего-нибудь недосмотреть.
Глава пятая
1
В минувшем учебном году профессор Карелин много хворал, а посему мало читал курс и совсем не навещал профессорский ресторан Кинча, что на Васильевском острове. А теперь вот отправился лечиться на воды, в Гапсалу, наперед убежденный в никчемности курортных ванн.
Карелин был старик крупного, но не громоздкого телосложения; лицо его было умной и тоже крупной красоты славянской лепки. Весь его облик не вязался с представлением о «книжном черве», противоречил казенности вицмундира.
Попутчиком Карелина оказался бывший студент. Профессор считал его даровитым филологом и не столько удивился, сколько огорчился, когда тот не остался при кафедре для научной деятельности.
Карелин помнил, как студента Якубовича сажали на гауптвахту и лишали стипендии за участие в гектографированном листке «Студенчество». Попадались профессору и стихи Якубовича в цензурованных журналах. Начальство усматривало в этих стихах «тенденцию»; Карелин – пылкую подражательность... «Шаткая» репутация Якубовича не помешала нескольким профессорам, Карелину в их числе, рекомендовать Петра Филипповича для оставления в университете. Якубович отказался, и Карелин огорченно подумал: «Посредственности цепляются за кафедры, а таланты гибнут в омуте революции...»
Якубович ехал в Дерпт через Ревель. Избегая знакомых из «демократического круга», он потратился на билет в первом классе и очутился в одном купе с Всеволодом Евгеньевичем. Якубович смешался, но тотчас стал объяснять, что едет погостить у товарища в окрестностях Ревеля. Карелин понимающе усмехнулся.
2
Летом мелела речка Эмбах. Уездный городок тоже будто мелел: каникулы. Стихало даже герцогство Гамбринуса. Впрочем, как и всегда, в Bierhalle
[6]
вам подали бы любой сорт пива – и шрам, и бартельс, и муссо, и барш.
Воображение Якубовича питалось литературой: ему чудился старинный уголок на Рейне. Дух знаменитых питомцев здешней Alma mater витал над Дерптом: Пирогов и Бэр, Якоби и Ленц. В книжных лавках пахло гейдельбергскими и лейпцигскими изданиями. Листва заглядывала в окна. Якубович не удивился бы звукам клавесина или лютни.
Он жил близ Дерпта. У каменного крыльца росла жимолость. Утрами скрипел колодезный ворот. Якубович думал о Гете, о юном Вертере. Вертер любил смотреть, как девушки идут к деревенскому колодцу. Некогда и царские дочери не гнушались ходить по воду... Здешняя патриархальность была светлее, уютнее новгородской или псковской. Она была как вечернее солнышко, когда прикроешь веки.
Переляев, осторожный и уклончивый, избегал частых свиданий. Иногда он встречался с Якубовичем в университетском парке, в пустынных аллеях, где тени и пятна как рваный невод. Иногда – в какой-нибудь кондитерской, где вкусно пахло марципанами, а мрамор столиков создавал иллюзию прохлады. Иногда съезжались на лодках в условленном укромном местечке. Над медленным Эмбахом вспухали медленные облака, ивы струили длинные ветви.
Типограф приносил корректуры. После него исправлений почти не требовалось. Корректуры Переляев приносил, должно быть, из вежливости. А шифрованную почту, наверное, из нежелания возиться с дешифровкой. Якубович отдавал Переляеву письма, адресованные Лопатину.
3
Флерова и Сизова взяли у Тверской заставы, в трактире «Триумфальный». Сизов сшиб с ладони Флерова цианистый калий. Нарочито иль нет – ни тогда, ни после решить не мог, лишь помнил слепящий ужас при виде этих ядовитых крупиц.
Сизов, конечно, попался из-за Флерова. Но и он, Сизов, был вроде бы виноват перед Флеровым – не дал кончить самоубийством, обрек на бессрочную каторгу.
Прежде, до возвращения из Питера, Сизов принял бы арест как должное и жданное. Потом, существуя тихо, неприметно, в сторожке и сторонке, заласканный Сашенькой, он и вовсе не думал об аресте.
Встречей с Родионовым растворилась широкая дверь. Сизов увидел свет. На него пахнуло свежестью. Он готов был припасть к роднику. Но дверь захлопнулась с тупым тюремным стуком. Его нагло и грубо оттолкнули от живой воды. Его заграбастало то многоликое и вместе безликое, что для него, Сизова, соединялось в скрипуче-мертвенном звуке: «монархия».
Первые тюремные недели протекали в одиночестве. Одиночество не тяготило. Сизов бы ему даже радовался, если бы теперь был способен радоваться. Не тяготился бы он – в отличие от многих узников – и тюремной тишиной, если бы этот корпус Бутырок отличался тишиною. Тут держали, кажется, уголовных, на день не запирали, Сизов слышал их топот, взрывы хохота, ругань и возню.