Соломенная Сторожка (Две связки писем)

Давыдов Юрий Владимирович

Юрий Давыдов известен художественными исследованиями драматических страниц истории борьбы с самодержавием и, в особенности, тех ситуаций, где остро встают вопросы нравственные, этические. Его произведения основаны на документальных материалах, в значительной степени почерпнутых из отечественных архивов.

В настоящем издании представлен полный текст романа, посвященного в основном выдающемуся русскому революционеру Герману Лопатину.

Связка первая

I

Говоря откровенно, я замахивался на трилогию: картонки и папки едва не лопаются под натиском документов, освещающих убийства и подвиги, любовь и приключения, взлеты и падения души человеческой.

Время от времени принимался за дело, но оно умирало не родившись. На том бы, вероятно, и кончилось, если бы вчера…

Неподалеку от нашего дома, на улице, что зовется Соломенной сторожкой, темнеет лес Тимирязевской академии, бывшей Петровской. Так вот вчера, в сумерках, близ ручья и пруда я расслышал в шуме деревьев:

II

Дочь Герцена, недавно осиротев, жила в Женеве, у Огарева. Эмигрантская публика то и дело наведывалась к Огареву, и потому Наталья Александровна – по-домашнему и в дружеском кругу Тата – ничуть не удивилась, когда горничная доложила, что ее «спрашивает какой-то русский».

Рослый, плотный, большелобый человек поклонился, блеснув очками, сказал, улыбаясь:

– А вы, вероятно, меня не узнаёте.

– Отчего ж не узнаю, – ответила Тата, перенимая его непринужденный тон. – Как же это я вас не узнаю, – повторила она, напрягая память. – Я видела вас в Лондоне, у отца.

– Я в Лондоне отродясь не бывал, – рассмеялся гость. – А вот в Ницце…

III

Огарев был последним, кому Герцен, перед смертью, написал несколько слов. Огарев был первым, кому Тата написала о кончине Герцена.

Николай Платонович любил детей покойного друга. Тату особенно. В Тате, говорил ему Герцен, обитает наш дух. Четверть века назад родилась эта девочка в арбатском особнячке, мороз был и солнце. В девочке повторилась ее мать, Натали. Умирая, Натали завещала мужу: «Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная». Несообщительная? Вообще-то, должно быть, так, но только не с ним, Огаревым. Он тихо и умиленно радовался Татиному приезду к нему, в Женеву.

Николай Платонович жил под ласковым присмотром Мэри. Падшая женщина? Они сошлись давно, в Лондоне. Мэри была бесконечно признательна Огареву и за себя, и за неродного ему сына, но бедняжка Мэри… Совсем, совсем не в том дело, что Мэри, как и он, держала стаканчик в исправности, ничего худого в том не было; напротив, – «выпьем, добрая подружка…». А Тата… Сквозь табачный дымок, сквозь дымку времени Огарев смотрел на Тату, ловил в ее чертах черты Герцена, видел в серых глазах, так похожих на глаза ее матери, отблески былого, когда все они были молоды, и Огареву чудилось: сейчас войдет Герцен, коренастый, румяный, в хлопьях и звездочках быстро тающего снега, и послышится эта медлительная московская речь, мягкий, иронический смешок…

Тата еще не решила, останется ли она в Женеве или вернется в Париж. Не в этом было главное, хотя она и сознавала, как необходима Огареву. Главное было в другом: «К чему я на свете?» Отец внушал: помни, что в наше время нет серьезной собственности, кроме той, что основана на работе. В натуре старшей дочери он обнаруживал складку литературную. Она владела и кистью. Дар был, дар недюжинный. Но была ли

работа

? Отец судил сурово: мы все вполовину разбиты, развращены и парализованы, ибо у нас есть наследство, есть рента – и отсюда некая расслабленность. Она это понимала. Но повседневной

работы

не было: отсутствовала потребность, подчас мучительная, возделывать свое поле, сколь бы мало оно ни было и какие бы бедные всходы ни давало.

Герцен надеялся на свою Тату: ты – наша продолжательница. Это смущало, но, честное слов, она хотела бы приобщиться к тому, что отец называл русской деятельностью. Она чувствовала себя самой русской из всех его детей, выросших на чужбине…

IV

Командировки случались не часто, оседло же майор обитал в Петербурге, на Большой Конюшенной. Любопытно: в том же самом доме, где жил и Даниельсон, приятель Лопатина. Из такого соседства, словно из кокона, романист волен тянуть в фабульной пряже голубую жандармскую нить – хотя бы уже потому, что у Даниельсона Николая Францевича, бухгалтера Общества взаимного кредита, происходили совещания и встречи, занимательные и с точки зрения сыскной.

Но если писать не о том, что могло быть (роман), а писать, что было (материалы к роману), то надо сразу оговориться: адъютант шефа жандармов не имел никакого отношения к событиям, о которых теперь речь. Его шеф, граф Шувалов, имел, начать же следует ясности ради с Большой Конюшенной, с доходного дома, что и ныне солидно скучает рядом со скромной Финской церковью…

Лопатин высадился из почтового на Варшавском и часика два плутал. Это он сам себя переводил, как стрелки часов переводят, на иное, на российское время, когда, значит, гляди в оба.

Впрочем, еще третьего дня, по ту сторону кордонов, в городе трех семерок (семь ворот, семь мостов, семь холмов), в Кёнигсберге, он осторожничал – не сразу вошел в почтамт, а постоял у дома с дощечкой: «Здесь жил Иммануил Кант».

Письмо, полученное в Кёнигсберге, было очень важное, в тот же день Герман рассчитался в отеле «Сан-Суси» и, перейдя площадь, оказался под светлой стеклянной крышей железнодорожного вокзала, где сидели и прогуливались в ожидании поездов прусские офицеры в синих сюртуках и дамы в огромных шляпах и высоких калошах. Он взял билет на почтовый, переплатив в сравнении с пассажирским, зато выигрывая четверть суток пути до Петербурга, хотя и понимал, конечно, что ничего эта толика суток не определяет.

V

Дома, в Москве, как на запасных путях, стоит эшелон моих картонок и папок. В Сибирь взял лишь самое необходимое. По этой причине возможны пробелы и некоторые хронологические неточности. Впрочем, несущественные.

Существенно другое: многое повидал своими глазами, объездил Забайкалье, был в Чите, теперь – в Иркутске. На днях, перелистывая «Иркутские губернские ведомости», наткнулся на грозные циркуляры Н.П.Синельникова. А ведь Николай-то Петрович многое значил в жизни Лопатина. Займемся Синельниковым. Фигура!

Был с ним в молодости такой случай.

Некий полковой командир, вскипев, швырнул строевой рапорт, поданный поручиком Синельниковым. Остывая, цыкнул: «Поднимите!» А молоденький Синельников выпалил, как из дуэльного пистолета: «Денщику прикажите!» Полковой жаловался Аракчееву. Синельникова упекли на гауптвахту. Отсидев, он остался при своем девизе: «Жизнь – царю, честь – никому».

Этот девиз носил он в сердце, где бы ни служил. А государь определял его и на статские должности. Они были не легче армейских. Теперь, в восемьсот семидесятом, ему, старику, вручалось чуть не полмира. Ехать за тридевять земель не хотелось. Но пост он принял не ропща, как солдат-часовой. И уже владело им то чувство, которое он всегда испытывал, получая назначение, – чувство это было сродни кутузовскому: иди и спасай. Наград и выгод он не искал – он службу равнял со служеньем.

Связка вторая

I

После долгого отсутствия вновь берусь за картонки и папки с казенными и частными документами.

Почина ради представлю художника Горского. Он займет некоторое место в моих письмах. И весьма кстати подтвердит, что жизнь предвосхищает изобретательность сочинителей.

Лет пятьдесят назад в Москве, у Патриарших прудов, обитала моя тетка. От Соломенной сторожки далековато, но я навещал ее: она жарила отменные пирожки с капустой. Особенно вкусные после того, как набегаешься с ребятами в скверике у Патриарших прудов.

На скверике сумерничали старики и старушки, почти все тут были знакомы, как на посиделках. Один из тех старичков мне запомнился – аккуратненький, в рубашке апаш и парусиновых туфлях, выбеленных зубным порошком «Здоровье». Запомнился, ибо именно он нащупал колечко с пометкой «1613», колечко, вросшее в хвост древней, осклизлой и, должно быть, слепой щуки. Какой-то малец ненароком выловил ее в Патриаршем пруду. Все сбежались, ахали, пихались, гомонили. А этот аккуратненький и обнаружил кольцо. Подумал и определил: «1613 – год воцарения Романовых!» Все дивились на рыбищу, достойную музея, и удивлялись сообразительности старичка. Тетка, цапнув меня за локоть, прошипела: «Художник Горский» – и значительно поджала губы – дескать, какие люди-то у нас, в центре.

«Щучье» происшествие загнало имя Горского в закоулок-тупичок памяти. И вот, представьте, сравнительно недавно встретилось мне в письме женщины, некогда очень близкой Лопатину. (Дабы не возбудить сомнений, сообщаю: отдел рукописей Третьяковской галереи, шифр 1/1257.)

II

В девятьсот первом Бруно Барт окончил университет.

Зачисление в адвокатуру, или, как тогда говорили, в адвокатское сословие, требовало «юридической связи индивидуума и государства». И английский подданный Бруно-Роберт-Герман Барт получил русский паспорт.

Университетский диплом, однако, не давал права самостоятельной практики: полагался пятилетний стажерский искус. Барта взял помощником Карабчевский, адвокат по месту жительства петербургский, а известности всероссийской. О да, Николай Платонович ценил московскую юридическую выучку. Но тут и другое много значило: Карабчевскому не было секретом, кто отец этого молодого человека весьма поэтической наружности.

Бруно Германович Барт появился в «Смирновке».

Там пахло чернилами, чаем, сигарами. Столы под зеленым сукном освещались висячими лампами с зелеными абажурами, лампы можно было опускать и поднимать, они двигались на белых фарфоровых роликах величиною с хорошее яблоко. Вряд ли кто-либо помнил, когда воцарился здесь старик курьер с пепельными бакенбардами и шаркающей походкой, но каждый сознавал, что без ворчуна Смирнова не было бы «Смирновки» – адвокатского капища в здании Петербургского окружного суда.

III

Разбирал нынче бумаги шлиссельбургского узника, прочел: «В мое окошко снова начала заглядывать желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница осени».

Вестница была обычная, да осень-то выдалась необычайная – девятьсот пятого года…

Давно и беспорочно служил полковник, и вдруг все навыворот, все наперекос. В туповатом и вместе тревожном недоумении он постоял-постоял посреди комнаты, обдернул мундир и пошел вроде бы поверять караулы, сознавая, однако, что вроде бы и ни к чему поверять их.

Было еще рано, слышно было, как за крепостной стеной весомо и хмуро хлюпает большая вода. Полковник сумрачно огляделся, в душе его кипела обида: велено спускать флаг, а он мог бы еще держаться и держать. «Твердыня», – подумал полковник и вздохнул. Не о себе печалился, не о должности, не об эдаком: жаль налаженной службы, порядка жаль, надежного и прочного. Пахло дровяной сыростью, и в этом запахе тоже была печаль: припасены дрова на зиму, а теперь-то и ни к чему.

IV

Давно, еще в Париже, эмигрантом, Тихомиров покаялся.

Ему ничего не было нужно, кроме России, русского горя, русской молитвы. Он предлагал свое перо и свой отрицательный опыт. Он не предлагал одного: услуг по части политического сыска.

Наконец дозволили вернуться.

С женой и детьми обосновался Тихомиров в Москве, сперва на Долгоруковской, потом на Страстном бульваре, при редакции «Московских ведомостей».

Он издавна любил Москву и понимал Аксакова: тот мечтал возвратить престол в белокаменную. Понимал, но не соглашался, ибо запрудила бы Москву бюрократия, та, что стеной из войлока, не пропускающей ни звука, ни воздуха, стоит между русским царем и русским народом. Пусть Москва пребудет Москвой! С ее резедой, голубями, самоварами. И главное – церквами.

V

Всякий раз, находясь в Ленинграде, краду служебное время для вылазок на берег Финского залива.

Южная кромка всегда помнится майским днем сорок пятого года: в этот день впервые после войны и блокады ударили петергофские фонтаны, то серебряные под солнцем, то свинцовые под тучами. Немое ликование и затаенная печаль владела всеми, кто был тогда у Большого каскада и Большого дворца, еще поверженного, еще в руинах. Это ликование рождала не всемирная слава оживших водометов, а зримость возвращения к довоенному, доблокадному. А печаль соотносилась не только с руинами Большого дворца – они были знаком невозвратных потерь.

Но теперь меня не очень-то влечет на южный берег залива, к дворцовым ансамблям и паркам, соперникам версальских, в двуспальный шелест громадных автобусов Интуриста. Предпочитаю берег северный. И не в летние месяцы, когда гомон, как на птичьем базаре, а поздней осенью иль в зимнюю пору, когда пусто и тихо и далеко слышно.

Я и сейчас собираюсь туда, вот только бы мне совладать с неким Иксом – ищу, ищу… Впрочем, расскажу все по порядку. Правда, многое не трону, сознавая необъятность необъятного. Однако как не упомянуть о партизанских набегах Лопатина в Питер?