Критика и клиника

Делез Жиль

Последняя прижизненная книга Жиля Делёза — сборник эссе, посвященных любимым писателям философа, среди которых Кафка, Мелвилл, Захер-Мазох, Лоуренс, Ницше и др. Развивая идеи своих классических работ, Делёз выступает против сведения литературы к психоанализу, к комплексам, к вечным «папа-мама-пи-пи» секретам. Перспективная задача писателя — поиск собственного языка. Именно в решении этой задачи писатель может соприкоснуться с клиническим опытом или втянуться в еще более опасные становления-другим — животным, звездой, женщиной, ребенком. Литература в этом смысле говорит на иностранном языке — каждый писатель вырабатывает внутри, точнее на границах, своего родного языка новый язык, который только и делает его писателем. Анализу этих языков и посвящена эта книга.

Критика и клиника

Предисловие

*

Этот сборник текстов, одни из которых оставались неизданными, другие были опубликованы, организован вокруг ряда проблем. Проблема писать: писатель, как говорит Пруст, изобретает в языке новый язык — язык своего рода иностранный. Обнаруживает новые грамматические или синтаксические силы. Вытаскивает язык из привычной колеи, заставляет его бредить. Но проблема письма неотделима и от проблемы видеть и слушать: в самом деле, когда в языке создается другой язык, весь язык устремляется к «асинтаксическому», «аграмматическому» пределу, или сообщается с собственной внеположностью.

Предел не вовне языка, он — его внеположность: предел образован внеязыковыми видениями и слушаниями, возможность которых, однако, определяется исключительно языком. Вот почему существуют свойственные письму живопись и музыка, что-то вроде оттенков цветов и звучаний, витающих над словами. Именно сквозь, через слова мы видим и слышим. Беккет говорил, что надо «сверлить дыры» в языке, дабы увидеть или услышать «то, что притаилось с обратной стороны». О всяком писателе и следует говорить — он видящий, он слышащий, «не так увидел, не то сказал», он колорист, музыкант.

Видения эти, слушания не являются частным делом, они образуют непрестанно переизобретаемые фигуры некоей Истории и некоей географии. А изобретает их бред как процесс, перетаскивающий слова с одного конца вселенной на другой. Это события, которые происходят на границе языка.

Но когда бред вновь впадает в клиническое состояние, слова уже ни на что не выходят, через них ничего не видно и не слышно, кроме ночи, утратившей свою историю, свои цвета и песни. Литература — это здоровье.

Проблемы эти обрисовывают ряд путей. Представленные здесь тексты и рассмотренные авторы и есть эти пути. Одни тексты короткие, другие подлиннее, но они пересекаются, проходят по одним и тем же местам, сходятся или расходятся, каждый из них открывает какой-то вид на другие. Некоторые ведут в тупик, замкнутый болезнью. Всякое творчество — это путешествие, маршрут, который проходит по тому или иному внешнему пути лишь на основании внутренних путей и траекторий, составляющих его композицию, образующих его пейзаж или звучание.

Глава I. Литература и жизнь

*

Писать — не обязательно навязывать форму (выражения) материи пережитого. Литература, скорее, на стороне бесформенного, или незавершенного, как о том говорил и как то практиковал Гомбрович. Писать — это дело становления, которое никогда не завершено и все время в состоянии делания и которое выходит за рамки любой обживаемой или прожитой материи. Это процесс, то есть переход Жизни, идущей через обживаемое и прожитое. Литература неотъемлема от становления: в процессе письма становятся-женщиной, становятся-животным, растением, становятся-молекулой вплоть до становления-неразличимым. Эти становления сцепляются одно с другим, следуя, как в романе Леклезио, какой-то особенной линии, или сосуществуют на всех уровнях, следуя, как в могучем творчестве Лавкрафта, через двери, пороги и участки, составляющие целую вселенную. В обратную сторону становление не идет, и Человеком не становятся, ведь человек, насколько это возможно, выставляет себя господствующей формой выражения, которая притязает на то, чтобы навязать себя любой материи, тогда как в женщине, животном или молекуле всегда есть составляющая ускользания, уклоняющаяся от формализации. Стыдно быть человеком — есть ли лучший повод для письма? Даже тогда, когда в процессе становления оказывается женщина, ей надлежит становиться женщиной, и это становление не имеет ничего общего с состоянием, которого она могла бы добиваться. Становиться — это не достигать какой-то формы (отождествление, подражание, Мимезис), а находить участки соседства, неразличимости, такой недифференцированности, что уже невозможно отличить себя от какой-то женщины, какого-то животного или какой-то молекулы: не расплывчатых или общих, а непредусмотренных, непредсуществовавших, менее всего оп ределенных по своей форме, ведь своеобразие они обретают в своем виде. Участок соседства можно устроить с чем угодно, хоть со звездой, как у Андре Дотеля, при условии, правда, что для этого будут созданы литературные средства. Между полами, родами или мирами что-то происходит

Писать — не значит рассказывать свои воспоминания, путешествия, любови и горести, свои сны и наваждения. Что значило бы грешить избытком реализма или воображения: в обоих случаях вечное «папа-мама», Эдипова структура, которую проецируют на реальность или вводят в воображаемое. В инфантильной концепции литературы в конце путешествия, как и в глубине сновидения, непременно ищут отца. Пишут для отца-матери. Марта Робер довела до предела эту инфантилизацию, эту психоанализацию литературы, не оставив романисту иного выбора, кроме Бастарда или Найденыша

С неврозами не пишут. Невроз, психоз суть не переходы жизни, а состояния, в которые впадаешь, когда процесс прерывается, натыкается на препятствие, задерживается. Болезнь — это не процесс, а остановка процесса, как в «случае Ницше». Вот почему писатель как таковой — не больной, а скорее врач — врач самому себе и всему миру. Мир — это совокупность симптомов той болезни, что неотличима от человека. Литература, стало быть, является здоровым делом: не то чтобы писатель обязательно отличается отменным здоровьем (в данном случае возникает та же двусмысленность, что и с атлетизмом), он радуется какой — то толике несокрушимого здоровья, которая идет от того, что он увидел и услышал что-то слишком большое для себя, слишком сильное, невыносимое, переход через что его изматывает, наделяя, правда, становлениями, которые при преобладающем отменном здоровье были бы невозможны

Здоровье как литература, как письмо состоит в том, чтобы придумывать некий народ, которого не хватает. Фабульной функции свойственно изобретать народ. Со своими воспоминаниями не пишут, если только не превратить их в коллективное начало или предназначение грядущего народа, до поры до времени сокрытого собственными изменами и отступничеством. Американская литература обладает этой исключительной силой порождения писателей, которые могут рассказывать свои воспоминания так, как будто это воспоминания целого народа, состоящего из эмигрантов со всего мира. Томас Вулф «в письме дает жизнь всей Америке, насколько она может находиться в опыте одного-единственного человека»

Теперь яснее видно, что же делает литература в языке: по словам Пруста, она как раз вычерчивает в нем своего рода иностранный язык — не какой-то другой язык, не заново открытое наречие, но становление-другим самого языка, омоложение этого старшего языка, какой-то бред, его охватывающий, колдовскую линию, которая уклоняется от господствующей системы. Чемпион по плаванию говорит у Кафки: я говорю на том же языке, что и вы, и однако же не понимаю ни слова из сказанного вами. Создание синтаксиса, стиля — вот становление языка: нет сколько-нибудь стоящих новых слов, нет никаких неологизмов без синтаксических эффектов, через которые они и развиваются. Так что литература предстает уже в двух аспектах, если учитывать, что через созидание синтаксиса она разбирает на составные части или разрушает родной язык, но также изобретает внутри языка какой-то новый язык. «Единственный способ защитить язык — его атаковать… Каждый писатель вынужден создавать свой собственный язык…» Можно было бы сказать, что язык охвачен каким-то бредом, который и заставляет его выйти из собственной колеи. Что касается третьего аспекта литературы, то он объясняется тем, что иностранного языка не выдолбить в собственно языке без того, чтобы при этом не зашаталась, в свою очередь, всякая речь, без того, чтобы она не была доведена до предела, до некоей внеположности или обратной стороны, состоящей из Видений и Слушаний, каковые не принадлежат уже никакому языку. Такие видения являются не наваждениями, но истинными Идеями, которые писатель видит и слышит в промежутках, в отклонениях языка. Речь идет не о перерывах процесса, а о входящих в него остановках вроде вечности, которую не обнаружить вне становления, или пейзажа, который виден лишь в движении. Они не лежат где-то вне языка, они суть его внеположность. Писатель как тот, кто видит и слышит, — вот цель литературы: переход жизни в язык, который учреждает Идеи.

Глава II. Луис Вольфсон, или прием

*

Луис Вольфсон, автор книги «Шизо и языки», сам себя называет «студентом, изучающим шизофренический язык», «психически больным студентом», «студентом, помешанным на идиомах», или, согласно его реформированному написанию, «молодым чвеком-сизофреником». Эта шизофреническая безличность имеет несколько смыслов и не означает для автора лишь пустоту его собственного тела: речь идет о схватке, в которой герой воспринимает себя не иначе, как в некой анонимности, аналогичной, например, анонимности «солдата-новобранца». К тому же речь идет о научном начинании, в котором студент не имеет иной идентичности, кроме идентичности фонетической или молекулярной комбинации. Наконец, для автора гораздо важнее сказать, что же он в точности делает, нежели поведать о том, что он испытывает и думает. Далеко не последней оригинальной чертой этой книги является то, что она представляет собой протокол эксперимента, или определенного вида деятельности. Вторую книгу Вольфсона, «Умерла моя мама-музыкантша», можно представить как книгу в книге, так как она перемежается историей болезни страдающей раком матери

10

.

Автор — американец, хотя книги его написаны по-французски, причины чего станут сейчас очевидными. Ибо студент этот занимается переводом по особым правилам. Его прием таков: берется слово родного языка и к нему подбирается слово другого языка, близкое по смыслу, но главное — с общими звуками или фонемами (в основном это слова французского, немецкого, русского и иврита, главных среди изучаемых им языков). Например, Where? будет переведено как Wo? Hier? (где? здесь?) или еще лучше как Woher. Из дерева Tree может получиться Теге, что фонетически ведет к Dere и завершается русским Derevo. Таким образом предложение родного языка анализируется в плане фонетических элементов и движений, что приводит к его преобразованию в предложение на каком-то другом языке или на нескольких языках сразу, каковое напоминает исходное предложение как звуками, так и смыслом. Упражнение следует проделывать как можно быстрее, если принимать в расчет чрезвычайность ситуации, вместе с тем оно требует определенного времени, если принимать в расчет сопротивляемость каждого слова, смысловые неточности, возникающие на каждом этапе преобразования, и в особенности необходимость выявлять в каждом случае фонетические правила, которые можно было бы применить к другим трансформациям (например, приключения слова believe занимают около сорока страниц). Как если бы две цепочки преобразований сосуществовали и пересекались — притом, что первая занимает меньше всего времени, а вторая охватывает по возможности наибольшее лингвистическое пространство.

Таков общий прием: предложение Don't trip over the wire (He оступись на проволоке) превращается в Tu'nicht trébucher uber eth he Zwirn. Исходное предложение было на английском языке, конечное — некое подобие предложения, состоящее из заимствований из разных языков (немецкий, (французский, иврит): «тарабарская грамота». По ходу дела применяются правила трансформации d в t, р в Ь, v в 6, а также правила инверсии (поскольку английское слово wire не охватывается в полной мере немецким словом Zwirn, обращаются к русскому слову проволока, которое превращает wir в riv или, скорее, в rov).

Чтобы преодолеть такого рода сопротивляемость и затруднения, общий прием следует усовершенствовать в двух направлениях. С одной стороны, это будет расширение сферы его применения, обусловленное «гениальной идеей свободнее соединять слова друг с другом»: преобразование какого-нибудь английского слова, например early (рано), может быть осуществлено при помощи французских слов и выражений, связанных со словом «рано» (tôt) и содержащих согласные R или L: тотчас (sur R-Le-champ), с раннего утра (de bonne heuRe), поутру (matinaLement), вскорости (diLigemment), сломя голову (dévoRer L'espace); или слово tired, например, которое во французском ведет к таким словам, как «усталый» (faTigué), «изнуренный» (exTénué), «разбитость» (CouRbaTure), «измученный» (RenDu), в немецком — к «утомленный» (таТТ), «разбитый» £££(КариТТ), «истощенный» (eRschôpfT), «обессилевший» (eRmiideT) и т. д. С другой стороны, это будет преобразование самого приема: речь уже не о том, чтобы анализировать или извлекать те или иные фонетические элементы из английского слова, но о том, чтобы соединять их между собой на нескольких независимых уровнях. Например, на этикетках пищевых продуктов часто встречаются слова vegetable oil, которые не вызывают особых проблем, но вместе с тем vegetable shortening, на чем обычный метод спотыкается — затруднение вызывают именно SH, R, Т и N. Надо, чтобы слово стало чудовищным и гротескным, чтобы прозвучало трижды, чтобы его начальное звучание (shshshortening) поделилось на три: первое SH сочетается с N (chemenn — иврит), второе — с эквивалентом Т (Schmalz — немецкий), третье — с R (jir — русский).

Психоз неотъемлем от какого-то переменного лингвистического приема. Прием — это, собственно, процесс психоза. В общем и целом прием студента, изучающего языки, имеет поразительное сходство со знаменитым и тоже шизофреническим «приемом» поэта Раймона Русселя. Тот работал внутри своего родного языка — французского; преобразовывал начальную фразу в какую-то другую — со сходными звуками и фонемами, но с совершенно иным смыслом (les lettres du blanc sur les bandes du vieux billard — «буквы белого цвета на бортах старого бильярда»; les lettres du blanc sur les bandes du vieux pillard — «послания белого исследователя относительно предводителя туземных банд»). В первом направлении действует прием по расширению слова, когда слова из первого ряда воспринимаются в том смысле, который подходит и для второго ряда (бильярдный кий и платье со шлейфом главаря бандитов). Во втором — прием по изменению, когда исходная фраза вовлекается в самостоятельные конструкции: j'ai du bon tabac («y меня отличный табак») = jade tube onde aubade («нефрит канал волна кошачий концерт»). Другой знаменитый пример — Жан-Пьер Бриссе. Его прием фиксировал смысл какого-нибудь фонетического или слогового элемента путем сравнения слов из языков, в которые он входил; затем происходило расширение и изменение приема, что через несколько слоговых перестановок вело к изменению смысла: так из фразы «заключенные мокли в грязной воде» (les prisonniers trempaient dans l'eau sale) получалось сначала — «сидели в грязной воде» (étaient dans la sale eau pris), затем — «посаженные мерзавцы» (salauds pris), наконец — их продавали «в зале по сходной цене» (on les vendait dans la salle aux prix)

Глава III. Льюис Кэрролл

У Льюиса Кэрролла все начинается с ужасающей схватки. Схватки глубин: вещи разлетаются вдребезги или взрывают нас изнутри, коробки слишком малы для того, что в них содержится, зараженные или ядовитые продукты питания, удлиняющиеся норы, следящие за нами чудища. Маленький мальчик использует младшего братишку в качестве приманки. Тела перемешиваются, все перемешивается в каком-то каннибализме, соединяющем в себе и пищу, и испражнения. Даже слова пожирают друг друга. Область действия и телесной страсти: вещи и слова разлетаются во все стороны или, напротив, сплавляются в монолитные глыбы. На глубине все ужасно, полная бессмыслица. «Алиса в Стране чудес» поначалу должна была называться «Приключения Алисы под землей».

Почему Кэрролл воздержался от такого названия? Все дело в том, что Алиса последовательно завоевывает поверхности. Она поднимается или снова выходит на поверхность. Она творит поверхности. Движения углубления или погружения уступают место легким боковым движениям скольжения; животные глубин становятся плоскими карточными фигурами. С тем большим основанием «Зазеркалье» окружает поверхность зеркалом, учреждает поверхность шахматной игры. Чистой воды события вытекают из состояний предметов. В глубину больше не лезут, благодаря силе скольжения переходят на другую сторону, действуя, как левша, и переворачивая все вверх дном. Описываемый Кэрроллом кошелек Фортуната — это кольцо Мёбиуса, в котором одна и та же линия проходит по обеим его сторонам. Математика чужда злу, поскольку она устанавливает поверхности и успокаивает мир, мешанина которого в глубине представляет, по-видимому, опасность: Кэрролл-математик, или Кэрролл-фотограф. Но мир глубин все еще бушует под поверхностью и грозится ее уничтожить: даже распластанные и развернутые чудовища преследуют нас.

Третий великий роман Кэрролла, «Сильвия и Бруно», опять же знаменует продвижение вперед. Можно было бы сказать, что прежняя глубина сама собой сравнялась, стала поверхностью рядом с другой поверхностью. Итак, сосуществуют две поверхности, где записываются две смежные истории — одна главная, другая второстепенная; одна в мажоре, другая в миноре. Не так, чтобы одна история была в другой, но так, чтобы одна была рядом с другой. Несомненно, что «Сильвия и Бруно» — это первая книга, в которой рассказываются две истории одновременно, не так, чтобы одна была внутри другой, но именно так, что это две смежные истории, с постоянно соблюдаемыми переходами от одной к другой благодаря какому-нибудь общему для обеих клочку фразы или благодаря куплетам восхитительной песни, которые распределяют события по историям, так что они полностью подчиняются им: песня безумного садовника. Кэрролл спрашивает: что тут что определяет, песня — события или события — песню? Написав «Сильвию и Бруно», Кэрролл создал книгу-свиток, наподобие японских картин-свитков. (В картине-свитке Эйзенштейн усматривал подлинное предвосхищение киномонтажа и описывал ее так: «Лента свитка разворачивается, образуя прямоугольник! Не подкладка разворачивается; по поверхности разворачивается как раз то, что здесь изображено».) Две одновременных истории Сильвии и Бруно образуют последнюю часть трилогии Кэрролла, равноценный предыдущим шедевр.

Не в том дело, что на плоскости меньше бессмыслицы, чем в глубине. Просто это совсем другая бессмыслица. Бессмыслица на плоскости — это своего рода «Светимость» чистых событий, реальностей, которые непрестанно пребывают и удаляются. Чистые и беспримесные события сияют поверх перемешанных тел, поверх их действий и их перепутавшихся страстей. Наподобие земного испарения они выводят на поверхность нечто нетелесное, чистую «выраженность» глубин: не меч, но блеск меча, блеск без меча — наподобие улыбки без кота. Как никому другому Кэрроллу удалось обойтись без смысла, но он все поставил на бессмыслицу, поскольку разнообразия бессмыслиц вполне достаточно, чтобы охватить вселенную, ее ужасы и ее славу: глубину, поверхность, объем или свернутую плоскость.

Глава IV. Самый великий ирландский фильм («фильм» Беккета)

*

Проблема

Если верно, как то утверждал ирландский епископ Беркли, что быть — значит быть воспринимаемым (esse est percipi), возможно ли уклониться от восприятия? Как стать невоспринимаемым?

История проблемы

Можно было бы счесть, что вся история — это история Беркли, которому надоело быть воспринимаемым (и воспринимать). Следовательно, роль, исполнить которую мог только Бастер Китон, это роль епископа Беркли. Или, скорее, это переход от одного ирландца к другому, от Беркли, который воспринимал и которого воспринимали, к Беккету, который исчерпал «все радости percipere и percipi». Нам, следовательно, необходимо предложить раскадровку (или описание сцен), которая будет несколько отличаться от раскадровки самого Беккета.

Подстрочные примечания

(1) Ср.: André Dhôtel, Terres de mémoire, Ed. Universitaires (о становлении звездой см.: La Chronique fabuleuse, p. 225).

(2) Le Clézio, Haï, Flammarion, p. 5. — В своем первом романе «Протокол» Леклезио давал почти наглядный пример того, как персонаж охватывается становлением-женщиной, затем становлением-крысой, затем становлением-неразличимым, в котором и сходит на нет.

(3) Ср.: J.-C. Bailly, L a légende dispersée, antholo gie du roman tisme allemand, 10–18, p. 38.

(4) Marthe Robert, Roman des origines et origines du roman, Grasset.

(5) Lawrence, Lettres choisies, Pion, II, p. 237.