Безумец

Делибес Мигель

Мигель Делибес. Безумец

I

Милый Дависито!

Дависито, бедный ты мой! Вот я и пишу тебе снова. Не один ты умеешь упрямиться — у обоих у нас это от мамы; но все же братьям так не положено, не принято так, и если ты ко мне не идешь, то я к тебе пойду, получится-то в конце концов одно и то же. Когда я рассказал Санчесу, он мне сказал: «Что ты, дурак совсем? Нечего ему потакать». А я ответил: «Мы же с ним братья». — «Да без разницы», — сказал Санчес. Я призадумался, Дависито, не стану скрывать, и только когда Аурита сказала: «Большое ли дело — родному брату пару слов черкануть?», я решился и подумал: «А ведь она права».

И вот он я, Дависито, немного не в себе из-за всего, что в последнее время случилось. Пока еще не разобрался — докуда дошла правда или ложь и где была правда, а где — ложь. Знаю только, что произошла страшная путаница, и из-за нее все стало по-новому.

Так что присаживайся, Дависито, закури, если курить (хотя лично я не советую. Здесь уже давно считается, что от курева можно рак заработать), и читай внимательно, а я тебе разъясню все, как смогу.

II

Началось все вечером 13 октября, когда я вышел из конторы, подавленный — осенью у меня всегда случается непонятный упадок сил, с самого детства. Центр в этот час не улучшил мне настроения, там было мрачно и как-то печально, и почему-то, то ли Бог повел меня, я взял и завернул в первый переулок налево. Мне кажется, я так поступил ради спокойствия, хотя потом часто думал, что виновато тут таинственное притяжение, которое иногда возникает в жизни между людьми и событиями. Я долго шагал куда глаза глядят и очутился в незнакомом, одиноком закоулке, и тут мне на глаза попалась вывеска под тусклой лампочкой: «Винный погреб», и я подумал: «А не пропустить ли стаканчик?» И вот, Дависито, сколько совпадений: ведь я и вино не люблю, и горестей в рюмке никогда не топлю, и тех, кто пьет, когда не положено, осуждаю; не подумай только теперь, что брат у тебя — пьянчуга. Однако в погреб я зашел, сел за длинный стол и спросил белого.

Я не сразу заметил, что кто-то закладывает за воротник у стойки и разговаривает с зализанным барменом. Человек это был громоздкий, какой-то густой и недоотделанный. Черное пальто сидело на нем плотно, как пленка на сардельке. Пальто было коротковато, и из-под него выглядывали безобразно отвисшие на коленках штаны. Хоть он и размахивал руками во все стороны — этак нетерпеливо, — когда говорил, все же казалось, что движется он грузно, неуклюже и торжественно, будто слон. Но больше всего, Дависито, меня поразило его лицо; один глаз был косоват, зрачок все вертелся в разные стороны. Эти-го глаза — тускло-серые, чуть ли не белые, а внутри жидкие — и отталкивали. Губы были — или выглядели из-за бледной кожи — очень яркими, а нижняя, стоило ему умолкнуть, тяжело отвисала мертвым грузом.

III

Я так оторопел, что поставил стакан обратно на стол, даже не пригубив. Нечто непонятное, Дависито, приключилось со мной в ту минуту. Будто бы вдруг нынешняя моя жизнь соединилась с прежней моей жизнью. Странно, да?

У меня аж узелок заныл оттого, как я хочу передать тебе, каково мне было в ту минуту; больно это и тяжело. Словом, чего далеко ходить, с тобой, наверное, так бывало, Дависито, что вот услышал ты какую-то фразу или увидел какую-то картину вроде бы впервые в жизни, а чувствуешь, что ты эту фразу или картину уже переживал или заставал раньше, хотя и в лепешку расшибешься, а не вспомнишь когда, даже если во сне это было — и то не вспомнишь. Только знаешь, что это «повтор», и тут ты начинаешь подозревать, а не было ли у тебя прошлой жизни, в которой ты слышал ту же фразу или видел ту же картину, что и сейчас, совершенно не сомневаясь, что с тобой такое впервые. Все же сейчас ты говоришь себе: «Это для меня не так уж и в новинку».

Ведь бывало же, признайся, Дависито? И как бы ты ни раскидывал мозгами, мозги не срабатывают, и остаешься весь в сомнениях. Потом забываешь, и с концами. Нерушимость тайны, в конечном счете, навевает тоску, и ты сдаешься. Так вот, Дависито, нечто подобное, только очень живо и остро, испытал я при виде этого человека, и, хоть смотреть на него было тошно, я не мог отвернуться, как будто его глаза меня притягивали или как-то гипнотизировали, поработив мою волю.

IV

Бармен поглядывал на того человека искоса и самому себе злорадно и вымученно улыбался. На бармене был белый мятый пиджачок с винными пятнами на рукавах, а черные прилизанные волосы лоснились от бриллиантина.

Толстяк словно бы продолжал прерванную беседу:

— Хуже не придумаешь. Щеколду ведь снаружи ставят, и, когда просыпаешься и хочешь коленки согнуть, ушибаешься о крышку и сам сперва не понимаешь, что это за глухой шум от удара. Тогда думаешь: «Ладно, сяду-ка я», и садишься и — бац! — лбом о доски, и вскакивает шишак, и, раз ничего не получается, ты решаешь, что еще не совсем проснулся, и широко открываешь глаза, чтобы посмотреть, что за черт, но глаза болят, и ты уже сомневаешься, а вдруг они-таки закрыты, кругом ведь темно, и ни руки собственной не разглядеть, ни груди, ничего…

Он замолчал и опрокинул еще стакан. Ворочался он тяжело, но будто со скрытой силой, а голос из него лился медленно, как бы сгустками. Потом уже я заметил, что он неприятно гнусавит. Бармен улыбнулся ему кисло-сладкой, как лимонный компот, улыбкой, и это словно толстяка подстегнуло:

— Ничего паршивее на свете нет, понимаешь? И дело не только в темноте. Дело… во всем! Раз уж подняться не вышло, пытаешься потянуться, и тоже никак, потому что твой отец, или брат, или кто-то еще из так называемых родных и близких сняли с тебя мерки в самый притык, отчасти потому что у них там принято кичиться, что все, мол, делается тютелька в тютельку, отчасти потому что древесина дорого стоит, и нечего расходовать ее направо и налево. В общем, даже потянуться невозможно, и тогда ты понимаешь, что заперт, и накатывает тоска, и снова дергаешься, но снова крутом доски, и к тому же одеяния, которые напялили на тебя жена или брат, мешают и сковывают еще сильнее. И внезапно ты ощущаешь одиночество. Вот что хуже всего — одиночество. Слышишь тишину, она налетает, как стая черных птиц. Сквозь доски просачивается тишина, и ты орешь, чтобы ее убить или хотя бы дать отпор, но крик путается в досках, и вот уже осталась от ора только раздерганная тряпица, которая и за три метра не слышна; и ты снова и снова кричишь, пока твои глухие крики не доведут тебя до отчаяния, потому что от них тишина вокруг становится гуще. Вдруг тебе приходит в голову: «Боже правый, меня живьем похоронили!» И ты кусаешь себе руки и вонзаешь ногти в доски, не дающие подняться, и клянешь все на свете, пока не устанешь. А потом завываешь и понимаешь, что не хватает воздуха, и снова набрасываешься на крышку, но твоя жена, или сестра, или так называемые родные и близкие прикупили товар каштановый либо ореховый, надежный, чтоб друзья сказали: «Молодцы, и аут, его, беднягу, уважили, не поленились». И убил бы их, паршивцев. Нет чтобы купить чего помягче, сосну, к примеру, а больше всего тебя гложет, что они это ради твоего же блага, чтобы ты лучше сохранился и твои останки не разложились бы сразу же. Тоскливо, знаешь ли.

V

Теперь у него на лбу поблескивали малюсенькие капельки пота. Он задохнулся. За версту было видно, что рассказ свой он пропустил через себя. Бармен перестал улыбаться. Он вытер руки о белый пиджачок и сказал:

— Черт, можно подумать, вы такое пережили.

Тут я не сдержался и крикнул:

— Еще белого!

Толстяк, не переставая пить, обернулся. До этой минуты он не замечал моего присутствия. Сквозь стекло на меня пристально уставился расширенный зрачок. В днище стакана его странный глаз вылезал из орбиты, множился и рос. Он немного посидел так, будто рассматривал меня в лупу. Разница между нормальным глазом и увеличенным стеклом оставляла неприятный осадок. Казалось, Дависито, что при виде меня он испытал нечто похожее на то, что я — при виде его. Зализанный бармен вернулся за стойку, налив мне еще, и повторил: