«Чтение в темноте» — первый роман Ш. Дина. Во многом это автобиографическое сочинение. В центре сюжета жизнь семейства ирландских католиков, связанных судьбой с движением ИРА. В реальные действия убедительно вплетены ирландские сказания и мифы, исполненные поэзии. Роман сразу принес автору славу прозаика (Буке- ровский финалист 1996 г.).
роман
перевод с английского Елены Суриц
Часть первая
Глава первая
Лестница
Февраль 1945 г
Внятная, четкая тишина стояла па лестнице. Лестница была короткая, всего четырнадцать ступенек, обитых линолеумом, на котором до блеклого воспоминанья стерся начальный узор. Одиннадцать ступенек тебя вели к загибу, и там собор и небо всегда висели в окне. Еще три поднимали тебя на площадку метра в два длиной.
— Не двигайся, — мама сказала с площадки. — Не подходи к окну.
Я был на десятой ступеньке, она — на площадке. Я мог до нее рукой дотянуться.
— Тут между нами есть что-то. Тень. Призрак. Не двигайся.
Пропаданья
Сентябрь 1945 г
Те, у кого глаза зеленые, посланы, оказывается, эльфами. Они тут временно, совсем ненадолго, высматривают, какое бы им похитить человеческое дитя. А как встретишь кого с одним глазом зеленым, одним карим — надо сразу перекреститься, потому что значит — его когда-то выкрали эльфы. Карий-то глаз и выдает, что это раньше был человек. И когда умрет, он попадет в те волшебные холмы, что за горами Донегола, а не на небо, не в чистилище, в лимбо иль во ад, как мы все. Я с дрожью представлял себе эти места назначения, особенно когда в дом к кому-то шел священник соборовать умирающего. Чтоб тот не попал во ад.
Ад — это очень глубоко. Туда летишь, летишь, кувыркаясь в воздухе, пока тебя не засосет чернотой в огромный огненный вихрь, и ты тогда пропадешь навеки. Эйлис была у нас старшая. На два года старше Лайема. Лайем был второй, на два года старше меня. Потом шли погодки или с разницей по два года: Джерард, Эймон, Уна, Дейрдре. Эйлис с Лайемом меня взяли с собой в цирк шапито — смотреть знаменитого Бамбузелема, фокусника, который умел пропадать и делать так, чтобы пропадали разные вещи. Купол был такой высоты, что опорные столбы таяли в черноте за софитами. Из темноты, под одним из охваченных канатами столбов, я смотрел на высокие сапоги, цилиндр, парусящие у пояса штаны в серо-черную полоску и красный атласный фрак, и, вскидывая фалдами на аплодисменты, мистер Бамбузелем вспыхивал, как костер, а потом он опять надевал цилиндр и было так, будто вдруг его загасили. Он вытаскивал бусы, и карты, и кольца, и кроликов из ничего и у себя изо рта, из карманов, ушей. Когда все это по-исчезало, он нам улыбнулся из-под огромных усов, вздул свое полосатое пузо, тронул цилиндр, вспыхнул фраком и пропал в дымной туче и грохоте, от которого нас подкинуло над скамьей. Но усы остались и криво смеялись высоко в пустоте, где был раньше он сам.
Все смеялись и хлопали. Потом усы тоже пропали. Все рассмеялись еще громче. Я украдкой глянул на Эйлис с Лайемом. Смеются. Но откуда они знают, как это получилось? Что мистер Бамбузелем не пострадал? Я вглядывался в темноту, слегка побаиваясь, что вот-вот всплывут над трапециями полосатое пузо и сапоги. Лайем засмеялся и обозвал меня идиотом. «Он же в люк ушел. Вон он где», — и он ткнул пальцем в платформу на колесиках, которую увозили двое, а за ними с цилиндром мистера Бамбузелема в руке брел сиротливый клоун и утирал слезы. Вокруг смеялись и хлопали, а меня мучили сомненья. Почему они нисколько не беспокоятся все?
Эдди
Ноябрь 1947 г
Зима была лютая в том году. Снег замел бомбоубежища. По ночам за лестничным окном поле было белым оставленным раем, и присыпанный звездами ветер взбивал стекло, как черную открытую воду, и храпел на подоконнике лед, и призрак дежурил, пока мы спали.
Той зимой лопнул котел, и вода сзади проникла в топку. Взвился дым, прошелестело злое шипенье. Это была беда. Без воды, без тепла, почти без денег, а на носу Рождество. Папа призвал на помощь моих дядьев, маминых братьев. Пришли трое — Дэн, Том, Джон. Том процветал. Он был строительный подрядчик, нанимал людей на работу. С золотым зубом, кучерявый, в костюме. Дэн был щуплый, беззубый, и лицо у него сморщилось и опало. У Джона был смех курильщика, хриплый, нутряной. За работой они рассказывали разные истории, а я — на стуле коленками — сидел у стола, раскачивал стул взад-вперед и слушал. Были истории про картежников, пропойц, работяг, ханыг, выдающихся каменщиков, футболистов, боксеров, полицейских, священников, про привидения, заклятие духов, про политические убийства. Были важные события, к которым возвращались снова и снова, например та ночь большой перестрелки между ИРА и полицией, когда исчез дядя Эдди. Было это в апреле 1922-го. Эдди был папин брат.
Кто говорит — его потом через много лет видали в Чикаго. Кто говорит — в Мельбурне.
— Нет, — сказал Дэн, — он же в той перестрелке погиб, упал во взорвавшийся чан с виски, когда рухнула крыша.
Несчастный случай
Июнь 1948 г
На другое лето я видел, как одного мальчика с Блучерской раздавил на заднем ходу грузовик Он ждал у заднего колеса, хотел на ходу запрыгнуть в кузов. Но вдруг водитель подал назад, и мальчика подмяло это колесо, и с угла стали кричать, подбежали. Но поздно. Он лежал в темноте под грузовиком, и высунулась рука, и кровь ползла во все стороны. Водителю стало дурно, и прибежала мать мальчика, и она смотрела, смотрела и вдруг осела на землю, когда люди встали строем, загораживая от нее эту жуть.
Я стоял на валу со стороны Минанского парка всего шагах в двадцати и сразу издалека увидел полицейскую машину, когда она показалась из казарм в конце улицы. Вышли двое полицейских, один скорчился, заглянул под грузовик. Распрямился, сдвинул фуражку на затылок, вытер об штаны руки. Его, наверно, тошнило. Его тоска дошла до меня по воздуху, как запах. У меня закружилась голова, я сел на валу. Грузовик опять будто накренился. У второго полицейского был в руке блокнот, и он стал обходить всех, кто стоял тогда на углу. Ему показывали спину. Потом приехала «скорая помощь».
Месяцами я видел, как пятится грузовик и как вылезает рука подмятого Рори Ханнауэя. Кто-то мне сказал, что того полицейского вырвало за грузовиком. И опять у меня закружилась голова, и полицейского было жалко. Но это, наверно, зря, полицейских все ненавидели, нам велели держаться от них подальше, потому что они гады. И я помалкивал, особенно потому, что почти не жалел мать Рори и водителя грузовика, а ведь их-то я знал. Меньше года спустя, когда мы прятались в хлебах от полиции, пронюхавшей, что мы рубим дерево для костра в честь пятнадцатого августа, Успения, Дэнни Грин мне поведал в подробностях, как Рори Ханнауэя сбила полицейская машина и даже не остановилась. «Суки», — он сверкнул лезвием облепленного мокрой травой топора. Я стянул трелевую веревку на поясе и ничего не сказал; и смутное чувство предательства, которое я с самого начала испытывал, почему-то меня отпустило. И только тут я горько, по-настоящему пожалел мать Рори и водителя, который остался потом без работы. Желтые, зеленые хлеба свистели, когда внизу по дороге мчала полицейская машина. Уже в темноте мы приволокли наше дерево, пугливыми ветками начисто выметая задворки.
Глава вторая
Огонь
Июль 1949 г
Это был город костров. У протестантов их было больше. Двенадцатого июля они праздновали день своей победы в битве у Война в 1690 году. Потом двенадцатого августа они праздновали день освобождения города от осады католиков в 1689 году. Потом сжигали чучело Ланди — восемнадцатого декабря. Ланди был предатель, он хотел открыть ворота города католическому врагу. А у нас костры были только пятнадцатого августа. Церковный праздник, но мы его приурочивали еще и к политике, отвечая па их двенадцатое июля. У нас праздники были неофициальные, не то что у протестантов. Нас гоняла полиция, то заставит гасить костер, то не даст собирать для него старые автомобильные шины, то рубить деревья. Огонь — вот на что я любил смотреть, о чем слушать. Он меняет серый воздух и улицу, прыгает и всех веселит. Когда в середине августа в честь праздника Успения Пречистой Девы там, куда параллельно сбегали улицы, у каменного вала зажигали костры, они подпаляли небо, и то и дело с альтовым всхлипом взвивались черные свитки шинного дыма. Постепенно едкий дух этого пламени истончался в аромат ровно горящего дерева и плыл над сомкнутыми рядами домишек по песчаным отрогам асфальтированной Болотной, означавшей для нас рубеж между собственно городом и началом пригорода, приволья, в четырех милях от нас впадающего в Донегол. Под утро на скамьях и кухонных табуретках вокруг костров еще пели; трескалось от жара ближнее окно; полицейская машина в засаде тьмы на стометровой дистанции включала фары и скользила прочь; костры догорали до красных внутренностей; съеживались на щипцах тени. Праздник Успения сползал в шестнадцатое августа; слаженный хор рассыпался на голоса. На этом кончалось лето. Осень подмешивала в зарю сонной бронзы, свет, крепчая, заглатывал ослабевшие звезды; приходилось, хочешь не хочешь, уносить по домам табуретки.
Улочки, разбросанные вокруг винокурни, где сражался дядя Эдди, страдали, увечные, долгой неизбывной тоской. С винокурен ушли испарения виски, запах кирпичного жара, янтарно-закатное зарево, тускло медлившее, наверно, над испуганными домишками. Теперь зато у нас был готический собор, который, вместе с жильем для клира, смотрел с высоты своей серокаменной вечной зимы на это несчастное место, представлявшееся мне линялой и лысой заплатой, враждебной и чуждой немощеным улицам и тяп-ляп сгрудившимся постройкам, ледником сползшим по косогору от городской стены туда, где начиналась наша территория. В ранней зимней тьме, едва разбавленной слабыми уличными фонарями, мимо спешили тени, «спокойной ночи», «спокойной ночи» — и прочь убегали голоса.
Возле нашего дома было два простора. Поле на наших задах сбегало к Болотной; перейдя в шоссе, она лукой загибалась к Блучерской, а потом, распрямясь, спешила к полицейским казармам. Это шоссе с обеих сторон было забрано каменным валом с плоским парапетом, по нашу сторону всего в полтора метра, а по другую — в четыре. По другую сторону начинался Минанский парк, хотя взрослые называли его по-старому: Поле Уотта — по имени хозяина винокурни. Можно бы взобраться на вал и спрыгнуть по другую сторону; но вал проходил по изножью улиц — Липовой, Тирконелла
Чтоб добраться до винокурни, нам надо только перейти Блучерскую, пройти бульвар Эглинтона, пересечь Торфяник — слева скотобойня — в лепешках, катышках, лужах коров, овец, свиней, которых сбрасывали грузовики с откинутыми бортами. Здесь, громадная, краснокирпичная, почернелая, страшная, давила целый квартал винокурня. И тыкала в небо черными культями стропил. Иногда, проходя, я слышал отчаянные вопли свиней. Вопли были до того человеческие, что я ждал: вот распадутся на слова, будут молить о пощаде. Они эхом отдавались в пустой винокурне, рыданьями просачивались сквозь разрушенные полы, застревали в черных кирпичах. Я слыхал, что люди выбежали из домов, когда началась пальба и полиция сомкнула кольцо. Толпа на улице возле Торфяника завела повстанческие песни, полиция открыла огонь поверх голов, толпа рассеялась. Стрелки ИРА с крыши, из окон верхнего этажа послали несколько выстрелов — спичечными вспышками в небо. Огонь перекрыли, их окружили, они погибли. Это был прощальный протест при образовании нового государства. Потом — взрыв, здание сотряслось, вспыхнуло. Никто не знал, будут ли его восстанавливать и когда или снесут ради новой застройки. А пока оно оставалось жженой раной в сердце околотка.
Американские города
Сентябрь 1949 г
Чикаго — вот на какой бы город мне хотелось взглянуть. Я слышал, там был когда-то страшный пожар, хотя, может, тут я путал с Сан-Франциско и с землетрясением, которое его разрушило, это уж точно. У американских городов вообще такая несчастная судьба. «Англичане бомбили Вашингтон», — мне сказал дядя Дэн. Интересно — все из-за этой войны? Я себе представил «спитфайры» с белыми, красными, синими глазками на крыльях, и они пикируют, как на нас пикировали немцы, и американцы кричат: «Проклятые!» «Не было этого», — сказал дядя Мэньюс. «А вот и было. Под корень скосили, — сказал Дэн. — Я своими глазами где-то читал». И не везет же этим американским городам — бомбы, пожары, землетрясения. Просто представить себе невозможно. Дэн сказал, что у него один знакомый видел пожар Чикаго, так огонь, он говорит, перескакивал через реку, как антилопа, аж кипела вода. Джон сказал, что видел своими глазами, как виски сбегало по уличным желобам, когда сгорела винокурня, и огонь вился поверху синей каймой, люди ведра подставляли. Вокруг свистели пули. Одна выбила из рук у мужика ведро, виски взорвалось, и мужик матом ругал борцов ИРА за то, что из-за них он остался без виски и хорошее ведро погубил. Э! Этот пожар еще семечки в сравнении с тем, что сейчас делается, отвечали Джону. В Германии и в России вон огромные земли будут тлеть до скончания века. Люди прямо улетучиваются, такой жар. «А ты можешь улетучиться?» — спросил я папу. Папа сказал, что может. Господи, сбросили бы парочку таких бомб, чтоб эта богом забытая дыра улетучилась, сказал Дэн. Хоть погреться немного, пока пойдешь в лучший мир. Дэн всегда так говорил. Лучший мир. Туда уходили армии. Взрывом уносило военные корабли. Туда затягивало мертвые субмарины. В нем таяли стертые бомбежками города. Я представил себе, как американские города туда плывут, скребя облака небоскребами, а тут еще кто-то сказал, что Лос-Анджелес значит «город ангелов». Что делало вознесение на небеса еще более вероятным. Да уж, там такие есть ангелки — закачаешься, сказал Том. Немыслимый лучший мир Дэна скорей подобал американским городам с их выдающейся судьбой. А у нас — дождь и дождь, проливной, носа не высунешь, разве что Дэну хорошо, тощему, он час целый может между струями протискиваться и остается сухой насквозь. Его и видно-то тогда только, когда плащ наденет. Дэн, хохоча, заявил, что в сравнении с мужем моей тети Кэти, Тони Макилени, он пусть и канат, а все же с узлами. У Макилени уши, Дэн сказал, шире плеч. Не говори ты про эту сволочь, сказал дядя Мэньюс; тощий тощий, а напакостил за десятерых. Он же ведь в Чикаго уехал? — спросил я. Все посмотрели на меня. Да, уехал он, сказал один. И между прочим, не вернулся. Жену оставил с малолеткой. Я лично в жизни ему не верил. Дамскому угоднику. Под итальянца работал, да? — сказал другой. И говорил как итальянец, руками махал, и улыбочка его эта сладкая. Да, тот еще фрукт, Макилени. А он Эдди в Чикаго не видел? — опять спросил я. Может, он Кэти про это написал? Да факт, сказал дядя Мэньюс. Так он ей и написал. Может, Эдди погиб во время большого пожара в Чикаго, сказал Джон. От одного убежал, в другой угодил. Как думаешь, Фрэнк? Ну нет, ответил папа. Этот пожар в Чикаго — он же задолго был до того, как Эдди там оказался. Это если он оказался, кто-то сказал. А ты время не путаешь, точно? Может, сходится все же? Голоса набегали один на другой. Это если он оказался. Кто сказал? Я не запомнил. А если не оказался? И почему не вернулся Макилени или хотя бы не вызвал жену с дочкой? Небоскребы в этом Чикаго, сказал Дэн, до того высоченные, что бутылку виски выпьешь на верхнем этаже, а уже на полпути вниз душа поправки потребует — даже если летишь с парашютом. Все грохнули и снова тасовали, быстро-быстро сдавали карты. «Вальты старшие, тебе открывать», «Тройка», «Две двойки». Я ушел играть в гандбол перед домом на краю улицы. Проберусь между струями, вернусь сухой насквозь, а все уже разойдутся, и папа будет в кресле клевать носом, и карты разбросаны по столу и сияют красной и черной мастью.
Кровь
Октябрь 1949 г
Она кашляла. Алые искры падали на серую рубашку, на пододеяльник, на простыню. Она на меня смотрела огромными глазами. Я не мог шелохнуться, ноги были как свинцовые, сердце бухало вверх-вниз от горла до пят, будто кто сзади меня огревает хлыстом. Я не добежал до двери, она открылась, вошла тетя Бернадетта. Глянула на нас, и у нее дрогнуло лицо.
— Господи боже, — она шепнула. — Ина.
У нее за спиной показался дядя Фонси.
— Что тут такое?
Вражда
Февраль 1950 г
Вражда, вражда. Мне чудилась ферма, солнечная и просторная, чистая, терпкая, и робкий скот разбредался далеко внизу по песку, ладно, и тяжело, и мокро блестящие на берегу водоросли мульчей ссыхались в полях, и грубый морской дух, выветриваясь, делался горьким.
Все звуки всех времен года пеленали воображенную ферму. Петляла, петляла вокруг белая дорога, в окнах, лето за летом, зима за зимой, стояло небо, но внутри было пусто, ни воображаемых голосов, ни шагов, и только засело в памяти, как папины башмаки грохочут по половицам и меня поднимают к рассеченному свету окна. Там во дворе, наверно, колонка, думал я, и навозная куча дрожит от мух и нутряного жара, и лиса крадется во тьме к курятнику, и ветер вычерчивает следом за ней ее запах нежным пером. Воображенные запахи догоняли бегущие образы, как фоновая музыка в фильме, и они потухали разом, а я оставался в молчащей спальне, с книжкой, ничком легшей мне на лицо, и сосущим чувством утраты.
Папа пел, ополаскивая тарелки, скребя кастрюли: