Настоящее издание позволяет читателю в полной мере познакомиться с творчеством французского писателя Альфонса Доде. В его книгах можно выделить два главных направления: одно отличают юмор, ирония и яркость воображения; другому свойственна точность наблюдений, сближающая Доде с натуралистами. Хотя оба направления присутствуют во всех книгах Доде, его сочинения можно разделить на две группы. К первой группе относятся вдохновленные Провансом «Письма с моей мельницы» и «Тартарен из Тараскона» — самые оригинальные и известные его произведения. Ко второй группе принадлежат в основном большие романы, в которых он не слишком дает волю воображению, стремится списывать характеры с реальных лиц и местом действия чаще всего избирает Париж.
― ДЖЕК ―
{1}
(современные нравы)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
МАТЬ И ДИТЯ
— Вначале «Дж», ваше преподобие, да, да, «Дж»! Имя пишется и произносится на английский манер… Вот так — Джек… Крестный отец ребенка был англичанин, начальник главного штаба индийской армии… лорд Пимбок… Может, вы, часом, его знаете? Человек в высшей степени благовоспитанный и принадлежащий к знати, о, не сомневайтесь, господин аббат, к самой что ни на есть знати!.. И как он вальс танцует!.. Впрочем, он погиб ужаснейшим образом в Сингапуре уже несколько лет назад, во время грандиозной охоты на тигра, которую устроил в его честь некий раджа, один из его друзей… Тамошние раджи, говорят, настоящие царьки… А уж этого в тех краях все знают… Как же его зовут?.. Погодите-ка… Боже мой!.. Имя так и вертится, так и вертится у меня на языке… Рана… Рама…
— Простите, сударыня… — перебил ее ректор, против воли улыбаясь этому словоизвержению и беспрестанному перескакиванию с одного предмета на другой. — Ну, а что мы напишем после имени Джек?
Опершись локтем на стол, за которым он перед тем писал, и чуть склонив голову набок, достойный пастырь краешком глаза с тонкой усмешкой и присущей духовным лицам проницательностью поглядывал на сидевшую против него молодую женщину, возле которой стоял ее Джек.
То была
элегантная
особа, одетая изысканно, по моде и по сезону: дело происходило в декабре 1858 года; ее пушистые меха, дорогой черный костюм, обдуманная оригинальность шляпки — все говорило о том, что женщина эта привыкла к роскоши, что у нее свой выезд и от мягких ковров она прямо переходит к подушкам кареты, минуя пошлое посредство улицы.
У нее была маленькая голова, отчего женщины всегда кажутся гораздо выше, красивое личико, покрытое нежным пушком, подвижное, смеющееся, освещенное наивными и ясными глазами и ослепительно белыми зубками, которые она не упускала случая показать. Черты ее лица были необыкновенно подвижны, и что-то в этой занятной мордочке — то ли нижняя губка, чуть оттопыренная от безудержной болтовни, то ли узкий лоб, над которым блестели гладко уложенные и разделенные пробором волосы, — указывало на отсутствие здравого смысла, на некоторую ограниченность ума и объясняло, почему эта премилая особа в разговоре то и дело перескакивает с одной темы на другую; слушая ее, вы невольно вспоминали о тех крохотных японских корзиночках строго рассчитанного размера, которые входят одна в другую, и последняя при этом всегда остается пустой.
II
ГИМНАЗИЯ МОРОНВАЛЯ
«Авеню Монтеня, 25, в самом красивом квартале Парижа», — гласил проспект Моронваля.
И впрямь невозможно отрицать, что авеню Монтеня находится в одном из самых красивых кварталов Парижа, в самом сердце Елисейских полей, и жить здесь куда как приятно, ибо с одного конца улицы видна набережная Сены, а с другого — круглая площадь и водометы, обсаженные цветами. И все же улица кажется какой-то несуразной, разномастной, будто прокладывали ее наспех, да так и не закончили.
По соседству с внушительными особняками, украсившими закругленные свои грани зеркальными стеклами, сквозь которые можно разглядеть занавеси светлого шелка, золоченые статуэтки и аляповатые жардиньерки, лепятся жилища рабочих, хибары, откуда доносится стук молотков каретника или кузнеца. Здесь когда-то было предместье, по вечерам скрипки Мабиля до сих пор оживляют его обычным шумом модного загородного кабачка. В те времена на авеню Монтеня выходили, да, верно, и сейчас еще выходят, два-три омерзительных проулка — живое напоминание о старинной Аллее вдов, — и унылое их обличье составляло необычайно резкий контраст С окружающим великолепием.
Один из этих переулков начинался возле дома номер 25 по авеню Монтеня; именовали его проездом Двенадцати домов.
Золоченые буквы на фронтоне стрельчатой решетки, закрывавшей проезд, горделиво объявляли, что учебное заведение Моронваля расположено именно здесь. Но, едва миновав решетку, вы сразу же увязали в черной, зловонной, неистребимой грязи, грязи пустыря, какую оставляют вокруг себя разрушаемые либо вновь возводимые строения. Сточная канава посреди дороги, фонарь, раскачивающийся прямо над головой, два ряда низкопробных меблирашек, домишек, заплатанных старыми досками, — все переносило вас лет на сорок назад и на другой край Парижа, к заставе Лашапель или к Менильмонтану.
III
ВЕЛИЧИЕ И ПАДЕНИЕ ЮНОГО КОРОЛЯ МАДУ-ГЕЗО
Если гимназия Моронваля существует до сих пор, а я боюсь, что так оно и есть, я почитаю своим долгом указать санитарному надзору на дортуар сего почтенного заведения, как на самое диковинное, самое сырое и самое нездоровое помещение из всех, где когда-либо укладывали детей спать.
Вообразите длинное одноэтажное строение без единого окна, куда свет проникает лишь сверху, сквозь потолок, и где стоит неистребимый запах коллодия и эфира, потому что раньше тут работали фотографы. Строение это было расположено в глубине сада, каких немало в Париже, — высокая и мрачная, глухая каменная ограда, покрытая плющом, отбрасывала тень, которая порождала плесень всюду, куда бы она ни падала.
Дортуар выходил на задний двор роскошного особняка и упирался прямо в конюшню, откуда всякий час долетал стук копыт и шум безостановочно работавшего насоса, что как нельзя лучше дополняло унылый облик этой пропитанной сыростью каменной коробки, источника ревматизма; поперек ее стен, как раз посредине, шла, точно ватерлиния, зловещая зеленая полоса.
С января и по декабрь тут всегда было сыро, с той только разницей, что — смотря по времени года — воздух здесь был либо ледяной, либо горячий и влажный. Летом эта душная коробка с застекленной крышей сильно нагревалась в дневные часы, а с наступлением ночной прохлады наполнялась, как ванная комната, паром, сочившимся из ее растрескавшихся каменных стен.
В довершение всего освещенные стекла притягивали к себе тучи насекомых, ютившихся по соседству, в старом плюще; сквозь едва заметные щели они проникали внутрь, порхали под самым потолком или ползали по нему с легким шорохом и потрескиванием, а затем с шумом падали на кровати, точно соблазненные белизною простынь.
IV
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ
Дети — что взрослые: чужой опыт им впрок не идет.
Джек пришел в ужас от рассказа Маду-Гезо, но у него осталось только блеклое и тусклое воспоминание об этой истории: такой кажется нам ужасная буря или кровавая битва, увиденная в диораме.
Первые месяцы его жизни в гимназии были радостными, все наперебой выказывали к нему внимание и любовь, и он совсем позабыл о том, что несчастьям Маду предшествовало столь же блистательное начало.
За столом он занимал лучшее место, возле Моронваля, пил вино, ел сладкое, между тем как остальные воспитанники, едва в комнату вносили фрукты и пирожные, поднимались с мест, будто охваченные негодованием: им приходилось довольствоваться каким-то странным настоем желтоватого цвета, который готовил для них доктор Гирш; напиток этот именовался «шиповником».
Этот знаменитый ученый, финансы которого, судя по его внешнему виду, были в самом жалком состоянии, столовался в пансионе Моронваля. Он оживлял трапезы всякого рода научными сенсациями, рассказами о хирургических операциях, описаниями необыкновенных злокачественных заболеваний, на которые он натыкался, читая многочисленные ученые опусы; разглагольствовал он обо всем этом в высшей степени красноречиво. Кроме того, он осведомлял своих сотрапезников о статистике смертности и о наиболее распространенных недугах. И если где-либо на краю света был отмечен хотя бы один случай чумы, или проказы, или слоновой болезни, он узнавал обо всем раньше газет, с мрачным удовлетворением смаковал этот факт и выразительно покачивал головой, будто говорил: «Ну, коли докатится до нас, пиши пропало!»
V
ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ
На следующий день супруги Моронваль получили от г-жи де Баранси приглашение посетить ее в ближайший понедельник. Письмо заканчивал короткий
post scriptum,
где она писала, что была бы рада видеть у себя также и господина д'Аржантона.
— Я не пойду… — весьма сухо объявил поэт, когда Моронваль протянул ему надушенное кокетливое письмецо.
Мулат вспылил. Он дал понять д'Аржантону, что друзья так себя не ведут. Да и что ему мешает принять приглашение?
— Я не обедаю у таких особ.
— Прежде всего госпожа де Баранси — вовсе не то, за что ты ее принимаешь. А потом для приятеля можно кое-чем и поступиться. Ты же знаешь, что я нуждаюсь в графине, что ее заинтересовала моя идея издавать колониальный журнал, а ты делаешь все, что можешь, чтобы мне повредить. Как хочешь, но это неблагородно.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
ЭНДРЕ
Певец выпрямился во весь рост в лодке — он вместе с Джеком переправлялся через Луару, чуть выше Пембёфа, — и, раскинув руки, точно желая обнять реку, высокопарно воскликнул:
— Посмотри сюда, старина! Ну разве не красота?
И хотя в пафосе актера было много деланного, а потому смешного, но пейзаж, открывшийся их глазам, в самом деле был восхитителен.
Было около четырех часов дня. Июльское солнце, походившее на расплавленное серебро, расстилало на речной ряби свой лучезарный, сияющий шлейф. От этого в воздухе висело трепещущее отражение, как бы световая дымка, и в ней жизнь реки, деятельная, но молчаливая, возникала и исчезала, как мираж. Едва различимые высокие паруса, которые в этом слепящем свете казались золотистыми, проплывали, проносились вдалеке. Это шли из Нуармутье большие барки, до самых бортов груженные белой солью, сверкавшей тысячью блесток. У экипажей был необыкновенно живописный вид: мужчины в больших треугольных шляпах бретонских солеваров, женщины в пышных, готовых, казалось, взлететь, чепцах, ослепительная белизна которых могла поспорить со сверкающей каменной солью. Затем двигались каботажные суда, напоминавшие плавучие ломовые телеги; на их палубах громоздились мешки с зерном, стояли винные бочки. Буксиры тащили бесконечные вереницы барок, а то вдруг проплывало какое — нибудь нантское трехмачтовое судно, возвращавшееся в свой родной порт с другого конца света после двухлетнего отсутствия: оно неторопливо, почти торжественно поднималось вверх по реке, безмолвное и сосредоточенное от встречи с вновь обретенной родиной и овеянное таинственной поэзией дальних стран. Несмотря на июльский зной, свежее дуновение проносилось над этой великолепной, как декорация, картиной. Ветер дул с моря, неся с собой свежесть и приволье открытых просторов, позволяя угадывать, что чуть дальше, за пределами этих стиснутых берегами волнующихся вод, которые постепенно уже утрачивали безмятежное спокойствие пресной воды, раскинулся зеленый безбрежный океан, пенятся валы, бушуют штормы.
— А Эндре? Где же это? — спросил Джек.
II
ТИСКИ
Посреди кузнечного цеха, огромного крытого пролета, величественного, как храм, куда дневной свет падает яркими желтыми полосами и где темные углы внезапно озаряются вспышками огня, огромная железная махина, укрепленная на полу, разевает свои хищные челюсти — они все время в движении, они хватают и сжимают раскаленный докрасна металл, который куют молотами, рассыпающими вокруг дождь искр. Это — тиски.
Для начала ученика прежде всего ставят к тискам.
[27]
Тут, поворачивая тяжелый винт с резьбою, что уже само по себе требует большей силы, чем та, какой обладает ребенок, он мало-помалу знакомится с инструментами цеха, с тем, как куют и обрабатывают железо.
Джек во власти тисков! Если бы я десять лет кряду подыскивал иное выражение, я и тогда не придумал бы ничего лучшего, чтобы передать тот страх, ту смертельную тоску, то ощущение удушья, какими наполняет мальчика все, что теперь окружает его.
Прежде всего шум, адский, оглушительный шум, который производят триста молотов, разом опускающихся на наковальни, свист узких ремней, скрип вращающихся блоков и гул, рождаемый тяжко работающими людьми: триста голых по пояс мужчин, у которых натужно вздымается грудь, подбадривают друг друга хриплыми возгласами, совсем не похожими на человеческие; все они в каком-то опьянении силой, когда кажется, что вот-вот лопнут мышцы, остановится дыхание. Вагонетки, груженные раскаленным металлом, в разных направлениях катятся по рельсам, проложенным прямо в цеху. Воздуходувки лихорадочно работают вокруг горнов, вздувая зарево огня и словно питая пламя жаром человеческих тел. Все вокруг скрежещет, грохочет, звенит, воет, лает. Кажется, будто ты попал в грозный храм свирепого и неумолимого идола. На стенах висят инструменты, напоминающие орудия пытки, — крючья, клещи, щипцы. С потолка свисают тяжелые цепи. И все тут твердое, прочное, громадное, грубое. А в дальнем углу окутанный густым, таинственным мраком, гигантский пестовой молот, мощностью в тридцать тонн, медленно скользит между двумя чугунными опорами, — он окружен почтительным поклонением всего цеха, словно глянцево-черный Ваал этого капища, посвященного божествам силы. Когда кумир возглашает, раздается глухой, сильный шум, от него сотрясаются стены, потолок, пол, а в воздухе вихрем крутятся железные опилки и пыль.
Джек подавлен. Он молча выполняет то, что ему велено, а вокруг тисков, держа в руках полосы железа с раскаленным концом, снуют полуголые люди, потные, волосатые, согбенные, скрюченные: из-за немыслимой жары, в которой им приходится работать, они как будто и сами приобретают податливость расплавленного железа, размягченного пламенем, и бурлящего металла. Ах, если бы эта взбалмошная Шарлотта могла, чудом преодолев расстояние, собственными глазами увидеть сына, своего Джека, среди этого кишащего, как муравейник, скопища людей, увидеть его осунувшееся, мертвенно-бледное, залитое потом лицо, его худые руки с засученными по локоть рукавами, впалую, слишком белую грудь, выглядывающую сквозь распахнутую рубаху, его красные веки и горло, воспаленное от плавающей в воздухе едкой пыли, — какую бы она почувствовала жалость и какие мучительные угрызения совести!
III
МАШИНЫ
Вчитываясь в страницы этого длинного письма, Джек ясно различал два лица: лицо диктующего д'Аржантона с наставительным выражением, а затем лицо матери, освободившейся от опеки и мысленно обнимающей, осыпающей его ласками из своего далека. До чего же ее угнетали, бедняжку! Как подавляли ее общительную натуру! Дети охотно облекают свои мысли в образы. Когда Джек читал письмо, ему казалось, что Ида — для него она неизменно оставалась Идой — заключена в башенку
Parva domus
и делает ему отчаянные знаки, зовет на помощь как своего избавителя.
Да, он станет работать, он переломит себя, сделается хорошим работником, будет много и упорно трудиться и зарабатывать на жизнь — и все для того, чтобы вырвать мать из рук тирана! Прежде всего он спрятал все свои книги — и поэтов, и историков, и философов — в ящик доктора Риваля и из боязни поддаться искушению заколотил его. Он отказался от чтения. Он не хотел отвлекаться, он решил беречь свои силы и сосредоточить все свои помыслы на том, чтобы достичь цели, которую ему указывала мать.
— Ты прав, голубчик, — сказал ему Рудик. — Книги только забивают голову всякой ерундой. И от работы отвлекают. В нашем деле особой учености не требуется. Раз уж ты твердо решил обучиться ремеслу, вот что я тебе предложу. У меня сейчас как раз сверхурочная работа, я выполняю ее по вечерам и даже по воскресеньям. Если хочешь, я буду брать тебя с собой: между делом я обучу тебя обрабатывать железо. Терпения у меня, пожалуй, побольше, чем у Лебескана, — может, тебе со мной больше повезет.
IV
ПРИДАНОЕ ЗИНАИДЫ
На заводе Джек часто слышал, как рабочие зубоскалили и прохаживались насчет четы Рудиков. Связь Клариссы с Нантцем уже ни для кого не составляла секрета. Отдалив их друга от друга, директор, сам того не подозревая, сделал скандал только более явным, а падение женщины неотвратимым. Пока племянник оставался в Эндре, Клариссе еще как-то удавалось противиться домогательствам красавца чертежника: ее удерживала от соблазна добропорядочность рабочей среды, уважение к семейному очагу, здесь их родство с Нантцем ощущалось сильнее и придавало греху совсем уж отвратительный характер. Но с тех пор, как он переехал в Сен-Назер, где директор намеренно месяц за месяцем задерживал его, все изменилось. Они написали друг другу, потом свиделись.
От Сен-Назера до Ла Басс-Эндр всего два часа, а Ла Басс-Эндр отделяет от Эндре только рукав Луары. Нантец, не подчинявшийся на «Трансатлантических судах» железному распорядку, царившему на завод, уходил, когда вздумается. Кларисса часто переправлялась через реку под тем предлогом, что ей нужно закупить провизию, которой на острове не достать. Они сняли комнату подальше от этих мест, на постоялом дворе, у большой дороги. В Эндре все знали об их связи, о ней уже говорили открыто, и, когда Кларисса шла по главной улице к пристани-это бывало в рабочие часы, когда завод уже наполнял грохотом все вокруг и опущенный над ним флаг позволял ей не бояться внезапного появления мужа, — она замечала усмешку в глазах встречавшихся ей мужчин, служащих или надсмотрщиков, которые кланялись ей с дерзкой фамильярностью. За полуоткрытыми дверями домов, за занавесками, чуть сдвинутыми, чтобы светлее было делать домашнюю работу — шить или гладить, она угадывала враждебные лица, подстерегавшие ее глаза. Проходя, она слышала, как за дверями шепчут: «Пошла к нему!.. Пошла!..»
Да, это было сильнее ее, и она шла к нему! Шла, провожаемая всеобщим презрением, замирая от стыда и страха, опустив глаза. На висках у нее выступал пот, лицо пылало, и его не мог остудить даже свежий ветер с Луары. И все же она шла. Недаром говорят: в тихом омуте черти водятся!
Джек все это знал. Давно уже миновало то время, когда он вместе с маленьким Маду ломал себе голову, стараясь понять, что такое «курвочка». Завод быстро «просвещает» детей, он портит их. Рабочие, не стесняясь его присутствием, называли вещи своими именами: чтобы не путать двух братьев Рудик, одного именовали «Рудик-певец», а другого-«Рудик-рогач», и при этом все ухмылялись, ибо в народе не считают зазорным потешаться над такими вещами. Таков уж наш старинный галльский нрав!
Но Джек — Джек не смеялся. Ему было жаль злосчастного мужа, такого простодушного, любящего и слепого. Ему было жаль и ее, эту безвольную женщину, слабость которой проявлялась даже в том, как она причесывалась, как бессильно роняла руки; да, он жалел эту молчаливую мечтательницу — у нее был такой вид, точно она просила пощады. Ему хотелось подойти к ней и сказать: «Берегитесь!.. За вами шпионят… За вами следят». Эх, если бы он мог схватить за шиворот этого курчавого верзилу Нантца, оттащить в угол, встряхнуть как следует и крикнуть: «Как вам не стыдно! Ступайте прочь!.. Оставьте в покое эту женщину!»
V
ДЖЕК ПЬЯНСТВУЕТ
Еще нет шести часов утра.
На улицах Эндре царит полная тьма. В окнах булочных и винных погребков светятся тусклые огни, расплывчатыми пятнами мерцают в тумане, словно пробиваются сквозь промасленную бумагу да так и не могут пробиться. В одном из таких кабачков, возле гудящей печки, сидят за столиком племянник Рудика и ученик старого мастера. Они выпивают и беседуют.
— А ну, Джек, еще по одной!
— Нет, господин Шарло, спасибо. Я не привык пить. Боюсь, как бы у меня голова не закружилась.
Нантец рассмеялся:
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
СЕСИЛЬ
— Но ведь это же клевета! Ты имеешь право привлечь к суду мерзавца Гирша. Из-за него я пять лет был уверен, что мой друг Джек — вор!.. Ну и каналья!.. Он нарочно явился ко мне, чтобы сообщить эту новость, мог бы еще раз прийти и опровергнуть ложный слух, когда твоя невиновность была признана и подтверждена, да еще в самых лестных, самых похвальных для тебя выражениях. А ну, покажи-ка мне еще свою рабочую книжку.
— Вот она, господин Риваль.
— Превосходно! Лучше исправить допущенную ошибку невозможно. Директор — достойнейший человек… Ах, черт побери, как я рад! Меня мучила мысль, что мой ученик сделался мошенником… Подумать только: если бы мы с тобой случайно не встретились у Аршамбо, я бы еще долго пребывал в заблуждении!
В самом деле, доктор Риваль повстречался со своим старинным приятелем Джеком в домике лесника.
Уже десять дней прошло с тех пор, как Джек поселился в Ольшанике, и все это время он, как брамин, жил созерцательной жизнью: он будто сливался с великим безмолвием природы, упивался последними погожими днями, всеми порами впитывал тепло, шел в лес, и там его окружал животворящий покой. Деревья отдавали ему свой сок, земля — свою силу, и порою, когда он встряхивал головой, чтобы пробудить дремлющую мысль, ему начинало казаться, что под этим ясным, почти прозрачным высоким небом, которое в мягких лучах осеннего солнца еще радушнее распахивало свою ширь, он постепенно меняет свой уродливый облик — облик больного и подневольного человека.
II
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Было бы, пожалуй, долго рассказывать о том, как Джек после своего печального путешествия в Париж захворал, как на протяжении двух недель он был, точно узник, заточен в Ольшанике и находился во власти доктора Гирша, который испытывал на этом новом Маду свою методу лечения ароматическими средствами, как доктор Риваль вызволил юношу и силой перевез в свой дом, вернул его к жизни и возвратил ему здоровье. Лучше уж я прямо провожу вас к нашему другу Джеку: он сидит в удобном кресле, у окна «аптеки», под рукой у него книги, а вокруг — умиротворяющий покой. Покой навевают спокойные дали, царящая в доме тишина, легкие шаги Сесиль. Все это вносит в полудремотное состояние выздоравливающего ровно столько жизни сколько нужно, чтобы он полнее наслаждался долгими днями блаженного безделья.
Джек так счастлив, что ему даже говорить не хочется. Сквозь опущенные ресницы он следит, как снует игла в пальцах Сесиль, прислушивается к скрипу ее пера по разлинованной бумаге бухгалтерских книг, радуется присутствию этой дорогой ему девушки.
— Ох уж этот дед!.. Не сомневаюсь, что он утаивает от меня добрую половину своих визитов… Вчера он дважды проговорился… сперва сказал, что не заходил к Гудлу, а потом, немного погодя, сам же сообщил, что жена Гудлу чувствует себя лучше. Вы заметили, Джек?
— Вы что-то спросили?.. — встрепенулся юноша.
Он ничего не слышал, он только любовался ею. Всегда простая, ровная, грациозная, Сесиль никогда не ребячилась, не резвилась в отличие от девиц, которые убеждены, что непосредственность их украшает, но, не зная меры, все этим портят. В ней все серьезно, глубоко. Даже в голосе ее звучит раздумье, взгляд ее вбирает и хранит только свет. Чувствуется, что душа ее доступна лишь высокому и способна лишь на высокие порывы. Так оно и есть, ибо слова — эта ходячая, истертая, потускневшая монета — в ее устах внезапно приобретают необычайную свежесть, как это бывает порою, когда слова кладут на музыку и их обволакивает волшебная мелодия Генделя
[36]
или Палестрины. Когда Сесиль произносила: «Джек, друг мой», ему казалось, что никто прежде так не обращался к нему, а когда она произносила: «Прощайте», сердце его сжимала такая тоска, словно он прощался с ней навсегда; все, что говорила эта задумчивая и открытая девушка, приобретало особый смысл. Всякий выздоравливающий слаб и чувствителен, легко поддается физическому и нравственному воздействию, вздрагивает от едва заметного дуновения и ощущает тепло самого робкого солнечного луча — вот почему Джек так остро воспринимал очарование девушки.
III
БЕДА РИВАЛЕЙ
Они сидели в кабинете доктора. Из окна виден был чудесный осенний пейзаж, проселочные дороги, обсаженные деревьями с уже опавшими листьями, а дальше — старое сельское кладбище, на котором вот уже лет пятнадцать никого не хоронили: росшие там тисы почти заглохли среди высокой травы, кресты покосились, ибо могильная земля трескается, поднимается и опадает больше, чем всякая иная.
— Ты там никогда не был? — спросил Джека доктор Риваль, указывая рукой на старое кладбище. — Ты бы мог увидеть там в кустах ежевики большой белый камень, на котором выбито только одно слово: «МАДЛЕН». Там покоится моя дочь, мать Сесиль. Она сама захотела, чтобы ее похоронили в стороне от того места, где будем погребены мы, и чтобы на могильном камне было начертано только ее имя, — она считала, что недостойна носить фамилию родителей… Дорогая моя девочка! Такая честная, такая гордая!.. Нам так и не удалось уговорить ее изменить свое суровое решение. Сам понимаешь, как горько нам было, потеряв ее такой молодой, двадцати лет от роду, постоянно думать о том, что она будет спать вечным сном вдали от всех! Но последняя воля умерших священна. Выполняя ее, мы как бы помогаем им и после смерти продолжать жить среди нас. Вот почему наша дочка покоится одиноко, как она того пожелала. А ведь она ничем не заслужила посмертного изгнания. Если уж кого надо было наказать, то скорее меня, старого сумасброда: мое всегдашнее необъяснимое легкомыслие и послужило причиной нашей беды.
Однажды, восемнадцать лет тому назад, как раз в ноябре, за мной прибежали: во время большой охоты, какие происходят в Сенарском лесу раза три-четыре в году, произошел несчастный случай. Шла облава на зверя, и в суматохе кто-то всадил в ногу одного из охотников целый заряд из ружья системы Лефоше. Я застал раненого в домике Аршамбо, его перенесли туда и уложили на их широкую кровать. Это был красивый малый лет тридцати, белокурый, крепкий, с чересчур крупной головой. Из-под его густых бровей смотрели светлые глаза, настоящие глаза северянина, в которых как будто навеки застыла ослепительная белизна льдов. Он мужественно перенес операцию, хотя мне пришлось извлекать дробинку за дробинкой, а потом поблагодарил меня на правильном французском языке, — только по выговору, певучему и мягкому, можно было угадать в нем иностранца. Трогать его с места было рискованно, и потому я продолжал лечить раненого в доме лесника. Я узнал, что он русский и принадлежит к знатному роду. «Граф Надин» — так называли его другие охотники.
IV
КОМПАНЬОН
— Скажи-ка, Меченый, ты не знаком с каким-нибудь мастером по обработке железа?.. Вот малый, он плавал на пароходах, а теперь хотел бы подрядиться на завод.
Тот, кого назвали «Меченым», здоровый детина в матросской блузе и фуражке, все лицо которого пересекал длинный шрам — свидетельство давнишнего несчастного случая, подошел к стойке винного погребка, расположенного в предместье Парижа, где нередко разыгрываются такие сцены между постоянными посетителями и людьми, ищущими работу, смерил с головы до пят человека, о котором шла речь, пощупал у него мускулы на руках и с понимающим видом объявил:
— Жидковат малость, но уж коли он работал в кочегарке…
— Три года, — сказал Джек.
— Ну что ж! Стало быть, ты на самом деле сильнее, чем кажешься… Сходи-ка ты на улицу Оберкампфа, увидишь там громадный дом — это завод Эссендеков. Там нужны поденные рабочие к винтовому и к дыропробивному прессу. Скажешь мастеру, что тебя прислал Меченый… А теперь неплохо бы тебе выставить бутылочку!
V
ДЖЕК ЖИВЕТ СВОИМ ДОМОМ
Летнее утро, Менильмонтан, скромное жилище на улице Пануайо. Белизер и его компаньон уже поднялись, хотя день еще только занимается. Один, припадая на ногу, ходит взад и вперед, стараясь поменьше шуметь, прибирает, подметает пол, чистит башмаки: диву даешься, видя, как этот косолапый увалень ловко и умело справляется со своими делами, как старается он не потревожить славного своего компаньона, который устроился у открытого окна. Перед глазами Джека утреннее июньское небо, светло-синее, в пятнах пепельно-розовых облаков; громадный двор предместья прорезает его множеством своих труб. Когда Джек отрывает глаза от книги, он видит прямо перед собой цинковую крышу большого металлургического завода. Вскоре, когда солнце поднимется выше, эта крыша преобразится в страшное зеркало — со слепящим блеском оно станет отражать лучи. Но сейчас зарождающийся свет пробегает по крыше смутными и нежными отблесками и высокая труба, возвышающаяся среди заводских зданий, укрепленная длинными тросами, которые тянутся к соседним крышам, похожа на мачту корабля, плывущего по тяжелым светящимся волнам. Внизу, в курятниках, которые торговцы предместья устраивают под навесом или в конце сада, кричат петухи. До пяти часов утра других звуков не слышно. Внезапно доносится крик:
— Госпожа Жакоб, госпожа Матье, хлеб нужен?
Это соседка Джека уже начала разносить хлеб. Ее фартук наполнен свежими, душистыми хлебами разной величины; она ходит по коридорам, по лестницам и возле дверей, где висят кувшины для молока, оставляет хлеб, окликая по именам своих постоянных покупательниц, которым она заменяет будильник, так как поднимается раньше всех в предместье.
— Хлеб! Кому хлеба?
Это голос самой жизни, красноречивый и неодолимый призыв. Вот она, отрада наступившего дня, хлеб, который зарабатывают с таким трудом, хлеб, который приносит радость в дома, оживляет трапезу. Он нужен всем: его кладут в сумку отца и в корзиночку ребенка, идущего в школу, он необходим для утреннего кофе и для вечернего супа.