Маргарет Дрэббл
Дары войны
Едва проснувшись утром и придя в себя ото сна, она ощутила странную радость, хотя сразу не смогла припомнить от чего. Несколько минут она полежала, не шевелясь, наслаждаясь незнакомым чувством, благодарная за принесённое им непонятно откуда обволакивающее тепло. Оно защищало от противного храпа мужа, от мыслей о готовке завтрака, о том, что надо будет, наконец, вылезти из кровати и ступить на холодный линолеум. Но пора будить Кивина: он вечно просыпал в эти дни, долго одевался и завтракал, так что она диву давалась, как это ему удается не опоздать в школу. Ей совсем не хотелось укладывать сына пораньше: не хватало духу оторвать его от телика, и просто нравилось быть с ним, нравилось, что он весь вечер здесь рядом дурашливо ржет над ее остротами, не понимая их, которые ей самой-то не всегда понятны, и которые она не может растолковать сыну. «Мама, ты совсем ничего не знаешь», — хнычет он, но она не обижается: ей ведь ясно, что всего знать нельзя, и приятно, что мальчик ведет себя, как мужчина, с самоуверенным превосходством, пусть еще безвредным и беспомощным, в невежестве неизмеримо большем, чем ее собственное; впрочем, она скорее бы умерла, чем позволила ему заметить восхищение и потачку.
Она вечно ворчала на Кивина, даже когда ей хотелось, чтобы он оставался рядом, обрывала его бесконечные вопросы, отчитывала и дразнила. Ее это не мучило: она понимала, что они не могут ранить друг друга. Он — ребенок, не стал еще настоящим мужчиной, не может причинить настоящей боли, как и она не может по-настоящему помыкать им, и все его насмешки, издевки, непременное недовольство школьника ее столом и ее умом, казалось, отводили от нее, как заклинание, другие, более жестокие обиды. Как будто она сказала себе: если мой мальчик не имеет зла на сердце, когда кричит на меня, то, быть может, и мой мужчина… И, быть может, в моих синяках и сединах ничуть не больше серьезного оскорбления, чем в обидном детском хныканье. В ребенке она видела возможность принять мужчину, принять, окончательно не теряя достоинства, свою участь.
Она любила мальчика с такой безудержной щедростью, что брызги этой любви падали и на ненавистного мужчину: прощая ребенку грязные куртки и рубашки, остатки завтрака на галстуке, она прощала мужчине поздние возвращения по пятницам, блевотину на лестнице и на полу спальни. Ей не приходило в голову, что такое безразличное прощение может оттолкнуть взрослого человека сильнее, чем откровенная ненависть. Она никогда не думала о чувствах мужчины — она думала о своих, и любовь к ребенку искупала горечь и чуть скрашивала вид террас и пустырей разбросанного города. Ее упрямая односторонность удивляла соседей: да, женщина с уксусом, — судачили они, — слова лишнего не скажет, но только посмотрите, какая мать, этого у нее не отнимешь. И она, торопясь в очередь на почту или к мяснику и затягивая на ходу платок на разболевшихся ушах, на мгновенье застывала с гордостью и втайне улыбалась жесткой усмешкой, потому что сама выбрала и утвердила свою роль, свое место и свое общественное достоинство.
Начав будить Кивина, она тут же вспомнила о причине утренней радости, и смутное сознание чего-то приятного, предшествовавшее пробуждению, теперь прояснилось.
— Ну, мама, — занудил он, едва открыв глаза, — сколько мне сегодня лет?