Овечек, правда, не было. И ходил-то он медленно, степенно, добротно хватая землю всей ступней, как ходят обычно горные пастухи, прожившие на склонах Карпат не одно поколение; и скуп на слова был, как и весь пастуший род, которому и поговорить-то не с кем; и печаль была в глазах, печаль не столько от пережитого, сколько от того, что предстояло еще пережить.
Хорошо владел посохом и голосом. Посох у него, верно, был не очень, зато голос был звонкий, солнечный, празднично-народный, из года в год, из века в век обкатанный на светло-печальных переливах народных песен. Некоторые даже опасались того голоса, ибо, согласно молве, за обветренным кадыком таился вопль такой устрашающей силы, что мог и скалу расколоть, и поднять на ноги глубокой ночью дремучий лес.
— А что тут такого? — говорили те, которым с голосами не очень повезло. — Если, к примеру, всю жизнь возиться с овечками, полоская по утрам горлышко парным молоком, а в обед и на ужин поесть вдоволь каш, ту самую несоленую еще брынзу, которая вкусна и полезна бог знает как…
Надо отдать ему должное, он не рушил скалы и не будоражил леса попусту, ибо был по натуре своей тихим, покладистым. Не любил держать кого-либо в страхе, не любил, чтобы другие вгоняли его в панику, и только если речь шла о жизни и смерти отары, им пасомой… В остальном держался в стороне, ни на что особенно не претендуя, но не тут-то было. Пастырство почему-то всегда и повсюду вызывает несказанный интерес.
— Как живется-можется?