Остросюжетное произведение, основанное на документальном повествовании о противоборстве в советской науке 1940–1950-х годов истинных ученых-генетиков с невежественными конъюнктурщиками — сторонниками «академика-агронома» Т. Д. Лысенко, уверявшего, что при должном уходе из ржи может вырасти пшеница; о том, как первые в атмосфере полного господства вторых и с неожиданной поддержкой отдельных представителей разных социальных слоев продолжают тайком свои опыты, надев вынужденную личину конформизма и тем самым объяснив феномен тотального лицемерия, «двойного» бытия людей советского социума.
За этот роман в 1988 году писатель был удостоен Государственной премии СССР.
Первая часть
— I —
Стоял тихий сентябрь. Воскресное утро, может быть, последнее ласковое утро уходящего лета, тихо, как младенец, играло солнечными пятнами и тенями. Громадный институтский парк дремал, раскинувшись на двух холмах, которые здесь назывались Малой Швейцарией. Он был весь разбит поперечными и продольными аллеями на правильные прямоугольные клетки. С одной стороны в конце каждой поперечной аллеи светилась пустота, там угадывался провал, и оттуда, из легкой дымки, иногда доносился низкий рев парохода. Там была река. С противоположной стороны вдалеке среди зелени мелькали розовые стены корпусов Сельскохозяйственного института.
Вдоль главной — Продольной — аллеи, которая шла почти по краю провала, сидели на решетчатых скамьях студенты с книгами. Уже начался учебный год. Далеко внизу между деревьями прыгал волейбольный мяч, время от времени аллею пересекал бегун в синем обтягивающем трико или в трусах — студент или жилистый профессор.
По этой чисто подметенной аллее между двумя рядами старых лип брел в это утро и поглядывал по сторонам человек в клетчатой, ржавого цвета ковбойке с подвернутыми рукавами и в светло-серых тонких брюках. Был он лет тридцати, невысокий, узкий в поясе, шел, сложив руки за спиной. Широкое, но худощавое лицо его с довольно заметным внимательным носом было подвижно, русая бровь иногда поднималась с изгибом — и это говорило о привычке постоянно размышлять, свойственной некоторым ученым. Была в его лице особенность: резко выделенный желобок на верхней губе переходил и на нижнюю и заканчивался глубокой кривой ямкой на подбородке — получалось, что нижняя часть лица как бы перечеркнута этой отчетливой вертикалью. Шаги этого задумчивого человека были неторопливы, и тем не менее он догнал и оставил за собой двух странных пожилых бегунов — мужчину и женщину, обтянутых синими шерстяными трико, и в белых кедах. Пара эта бежала трусцой, то есть топталась почти на месте. У мужчины розовый пробор проходил сразу же над ухом, жидкие желтовато-седые волосы прикрывали плешь. Старость цепко держала его в когтях. У женщины спортивный костюм выдавал непропорционально распределенную полноту: все ушло в верхнюю часть широкого, без перехвата, корпуса, в широкие плечи. От нее веяло волей и слегка глупостью.
Они вели беседу. Когда человек в ковбойке, узнав мужчину и поджав локоть, с почтительным поклоном огибал их, бегун посмотрел на него, полуочнувшись, и продолжал свою речь:
— Он фиксирует по Навашину. Двенадцати часов достаточно… Ему нужно быстро — тысячи гибридов, и все проверь…
— II —
На следующий день, в понедельник утром, в уставленном высоченными тяжелыми шкафами кабинете кафедры генетики и селекции сидели, раскинувшись в креслах и на стульях, завкафедрой профессор Хейфец — с белым измятым лицом и жгучими восточными глазами, проректор академик Посошков, заведующий проблемной лабораторией доцент Стригалев и два цитолога — супруги Вонлярлярские. В самом темном месте кабинета все время бежало вверх фиолетово-голубое пламя спиртовки — хорошенькая девушка в очках, научный сотрудник Лена Блажко, варила в большой колбе кофе, разливала по пробиркам, похожим на вытянутые вверх стаканчики, и с изящными полупоклонами, как гейша, подавала собеседникам. Над столом профессора висел большой портрет Менделя. Монах в черной сутане с узким белым воротничком спокойно смотрел сквозь очки, скрестив руки на груди, держал какую-то книжку, заложив в нее палец. Рядом висел в такой же — дубовой — раме портрет Моргана. Старик с бородкой выглядывал из-за бинокулярного микроскопа, сдвинув очки на кончик носа, скептически смотрел на кого-то. На кого? На яркий цветной портрет Трофима Денисовича Лысенко, который разместился в большой раме напротив. Академик рассматривал в лупу колос ветвистой пшеницы «Тритикум тургидум». По слухам, он ходил с этой пшеницей к самому Сталину. Он будто бы обещал приспособить ее для наших полей, и это должно было дать пятикратное увеличение урожая. Пшеничка-то не пошла, а менделисты-морганисты не пропустили случая, высказались: мол, это дали о себе знать законы генетики, против которых боролся Лысенко, не очень удачно присоединив к своему знамени и имя Мичурина. Эта-то пшеница, похоже, и заставила ученого американца выглянуть из-за микроскопа, собрать на лбу несколько морщин.
В кабинете были уже сказаны первые слова о начавшейся на факультете ревизии, теперь наступила пауза, все задумались, прихлебывали кофе.
— У вас все в порядке — в ваших записях? — спросил профессор Хейфец, ложась локтями на свой широченный стол, разворачиваясь всем корпусом к Стригалеву. — Имейте в виду, вы сильно под боем.
— Я все проверил еще раз, — сказал Стригалев — обугленный худощавый брюнет с длинными нитями седины в непричесанных лохмах. Он был по-летнему в белой рубахе с засученными рукавами. — Дайте мне, Леночка, кофейку, — он протянул к Лене плоскую, длинную, волосатую руку.
И Лена, не взглянув, ответила красивым тонким жестом: сейчас, сию минуту вы получите свой отменный, прекрасный кофе. И уже подавала с наклоном головы полную пробирку.
— III —
— Вот все говорят: интеллигенция! — громко провозгласила тетя Поля, войдя со щеткой и ведром в комнату, где легким утренним сном спали члены комиссии.
— Опять разоряешься, Прасковья? — спросонок пробурчал Василий Степанович.
— Да еще поэт! — тетя Поля прыснула и покачала головой. — Сундучок… Хотела выкинуть. Пора, думаю, пятьдесят ему лет, если не боле. Весь растрескался, крышка болтается. Кинула за сарай. Так этот, бородатый, в женских туфлях тут крутится. Как Золушка. Сначала кругами ходил. Я думаю, что такое, не студентку ли где присмотрел. Потом хвать сундучок — да ловко как! — и засеменил, засеменил… Беда с вами, с интеллигентными!
— Выдумывай. На что ему сундучок?
— Он знает, на что. Пригодится. Вас сегодня когда ждать?
— IV —
Они ушли, не оглядываясь. И тогда поднялась Елена Владимировна, прошлась, остановилась и носком туфли описала вокруг себя нерешительную кривую.
— Ну, что? Займемся ботаникой?
— Не знаю, поможет ли мне сегодня природа, — но он все же встал.
Они прошли в молчании до калитки, и когда миновали ее и перед ними открылись поля, она, плотно сжав губы, вопросительно посмотрела на него.
— Я обижен, огорчен и не знаю, как выйти из этого состояния, — сказал он.
— V —
В два часа Федор Иванович достал из шкафа своего «сэра Пэрси» — любимый спортивный пиджачок с накладными карманами. Пиджачок был цвета обжигающего овощного рагу с хорошо поджаренным лучком, прожилками помидоров и частыми крапинками молотого перца. Надев мелкокрапчатую сорочку с коричнево-красным галстуком и «сэра Пэрси», Федор Иванович сразу стал похож на самоуверенного боксера в полусреднем весе. Остроносое лицо его с вертикальной чертой в нижней части и глубокой, кривой, как запятая, ямкой на подбородке приобрело жесткое выражение — он шел на поле боя, хотя уверенности сейчас было в нем значительно меньше, чем три дня назад.
Приготовился и Цвях — он уже успел выгладить свой темный, командировочный костюм и теперь, облачившись, затянув галстук и причесавшись на пробор, стал похож на седого крестьянина, собравшегося в церковь.
Они вышли торжественной парой из дома и по единственной улице институтского городка двинулись к некоей отдаленной точке. Справа и слева от них из разных концов городка шли люди — все к этой точке. Там, в розовом трехэтажном корпусе, был актовый зал.
— Касьян сегодня звонил, — проговорил Цвях. — Что-то напели ему. Что — не говорит, но слышно было — недоволен. Прошляпили, говорит. А что прошляпили, так я и не разобрал.
Федор Иванович не сказал ничего, только выразительно чуть повернул голову.
Вторая часть
— I —
В начале января у Федора Ивановича был странный разговор по телефону с академиком Рядно. Кассиан Дамианович позвонил рано утром прямо из своей московской квартиры: ему внезапно пришла в голову хорошая думка.
— Слушай, Федя, ну что это у нас все война и война. Давай же вступим с ним в переговоры. Устроим на часок перемирие, а? Он работает над картошкой, так и мы ж над картошкой! А почему не вместе? Разве мы не для социализма? Ты подъедь к Троллейбусу, ты ж это умеешь — подъезжать…
— К схоласту? — спросил Федор Иванович, чуя в словах академика какую-то новую игру.
— Подожди-и, — нетерпеливо проныл Рядно. — Я тебе дело предлагаю. Слушай, поговори с ним, я знаю, он способен вести переговоры. Ему ж наверняка что-нибудь надо. Зарплаты ж у него нет…
— Так у нас ведь с вами программа…
— II —
На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены, он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа, отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись, вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки — чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал, как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.
— Бедный, — сказала Лена, крепко обняла его и прижалась к нему сзади.
— Почему это я бедный? — спросил он, не оглядываясь. — С какой это стати? Посмотри-ка — пошли наклевываться семена!
Потом быстро обернулся.
— Знаешь, на чем я сейчас себя поймал? Я умирал от страдания и скрыл это. Во мне что-то начало закрываться от тебя, затягиваться. Если так дальше пойдет — и с моей стороны начнется притворство и вранье… Я сейчас еле остановил в себе это. А так хотелось притвориться равнодушным. Так что имей в виду…
— III —
В следующее воскресенье — это был уже шестой день мая — солнечным утром Лена раскладывала в пробирки для своих мух свежезаваренный кисель. За распахнутой дверью мелькал ее мелкопестренький, узко перехваченный в поясе домашний халатик, Федор Иванович в трусах и майке лежал на постели, полуоткинув одеяло, и шелестел газетой. Из-за газеты он все время посматривал — любовался Леной. Она чувствовала его взгляд, и в ее движениях ласковыми волнами пробегали тайные иероглифы. И он все это читал. И она понимала, что газета шелестит вовсе не потому, что ее мужа так уж интересует пахнущий керосином текст.
— Что происходит с нашими девчонками? — заговорила она вдруг. — Совсем с ума сошли. Ты слушаешь меня?
— Конечно! Я тебя всегда слушаю.
— Девчонки, говорю, наши. Все время кого-нибудь выдают замуж! Шамкову принялись сватать. А полгода назад на меня напали. Новый парень тогда появился у механиков. Гена. Или Валера, не помню. «Так он же темнота!» — говорю им. «Не такая уж темнота, ремесленное кончил». «Так он же моложе меня на шесть лет! От него пахнет водкой!» — «Дурочка, она еще рассуждает. Брать надо, брать!» Это значит, я должна была еще ловить его, а они собирались загонять мужа мне в сети!
— Давай, продолжай уж… — Федор Иванович отложил газету.
— IV —
Часа в четыре утра он почувствовал, что не спит, что глаза его открыты. Непонятное, неподатливое будущее растеклось вокруг него, взяло в кольцо. Осторожно присели, замерли вокруг неотложные дела и невыполненные обязательства — сплошь только обязательства и никакого выполнения. Незаживающие старые царапины и совсем свежая новая ссадина жгли, напоминали о себе при каждом вздохе. «Теперь ни одного дня нельзя пропускать, — думал он. — Но что буду делать сегодня? Чем займусь?»
Охнув, он повернулся, чиркнул своей зажигалкой, в который раз посмотрел на часы. Время не стояло.
«Хорошо. Допустим, проберусь ночью к нему в дом, вынесу семена. Можно и днем — я ведь правая рука Касьяна, руке позволяется. А что делать с новым сортом? Где он? Его же пора высадить в землю! Куда? Каждое движение под контролем. А кто контролер, если не Ким? Как же это Рядно отдал своего Бревешкова?»
Было совсем светло, когда напряженные, не отпускающие его думы прервала тетя Поля. Вошла, стукнула ведром.
— Вставать пора, молодой человек! Разоспался! Весна вон на дворе. Теплынь, так и пахтит! Гусак вон сейчас… Ничего не ест, стоит около гусыне и ужахается…
— V —
Миновали еще два дня. Подошло воскресенье. Этот день Федор Иванович весь провел в трудах на огороде Стригалева. Он нашел в пристройке тяпочку с коротенькой палкой и слегка окучил картофельные кусты. Их было около трех тысяч — тридцать рядов по сто точек. Огород радовал чистотой, все кусты подросли, все были одинаковой высоты — на одну пядь не доставали колена, и уже дружно завязывали бутоны. На альпийской горке все лысины камней исчезли под темными зарослями георгинов. Федор Иванович уже знал те стебли, которые надо не замечать, и, помня о лежке в кустах ежевики, не замечал их, даря георгинам подчеркнуто любовный уход. Правда, некоторые листы георгинов он быстро и даже грубовато оборвал, а иные прищипнул с целью косметики — те листы, которые слишком были типичны и могли выдать скрывающегося между ними двойника. Все там, на горке, росло, как надо, и если чей-нибудь глаз мог бы обнаружить такой тонкий обман, то, во всяком случае, не глаз альпиниста.
На свою работу в огороде Федор Иванович пришел открыто, своих движений не таил — он прилежно выполнял задание академика. Заглянул он и в дом, и на чердаке в углу обнаружил желтый дубовый футляр с микроскопом. Забросал его обрезками досок. И толкушку нашел в кухне, сунул ее в карман. Все было сделано, что наметил на воскресенье. Он вылез наружу, привычным махом перескочил через забор и не спеша зашагал по тропе домой. Уже догорало позднее послеобеденное время, пора было варить картошку.
Он шел в одиночестве, наедине с природой, с плотной путаницей ежевики, с голубоватым полем, мелькавшим в разрывах зелени. Все было вокруг, как сто лет назад, но, покрывая тихий и гармоничный шум вечности, врывался, не давал успокоиться нервный гомон текущего дня. Не раз вторгавшееся в жизнь Федора Ивановича многоголовое безумие вот уже несколько лет все сильнее давало о себе знать, ждало впереди — там, куда он шел. Смотрело вслед. Огромная страна содрогалась от этой дури. Где-то объявился странный человек с круглыми глазами, в галстуке того типа, который не выделяет человека, а налагает мертвящую печать невзрачности. Но это была только внешность, — все было внутри. Он написал нашумевшую докторскую диссертацию о порождении сорняков культурными растениями. Это было сенсационное самозарождение новых видов, диалектический скачок, то, о чем твердил и академик Рядно. Люди открывали журнал и читали там, что сорняки родятся от ржи и пшеницы, а потом уже начинают ронять собственные семена. Полоть огород — пустое дело. Если сеешь хлеб, будь готов — в твоей чисто посеянной ржице появятся васильки. Таких нелепых порождений в действительности не было, сенсация должна была в конце концов сгинуть, как дурное сновидение, — такова была ее судьба. Но пока о ней все еще кричали, писали журналисты и оспаривать ее было рискованно. В другом научном институте некий ученый-новатор ввел курам кровь индейки и получил в потомстве оперированных кур птенца с индюшачьим пером. И у этой истории была та же судьба, что и у вышеупомянутой диссертации, но и о ней все еще кричали, шум об этом эксперименте был в самом разгаре. Он переплетался с грохотом, поднятым вокруг неожиданно открытого зарождения жизни в стакане с сенным отваром. Открывательница поставила на окно стакан с процеженным через марлю отваром, а когда через неделю посмотрела в микроскоп на каплю этой жидкости, там плавал и играл ресничками целый микроскопический народ. Вдруг прогремело имя Саула Брузжака — он выдул из куриного яйца часть белка и заполнил пустоту содержимым утиного яйца. Дерзкий ученый, успешно пробовавший силы во многих областях, публиковал статью за статьей, описывая полученного им цыпленка со странным оперением, хотя никто этого цыпленка не видел. Писатели создавали книги о переделках озимой пшеницы в яровую и яровой — в озимую. Где-то сосна породила ель. Все еще кричали о кавказском грабе, который породил лещину — лесной орех. Всем, особенно неспециалистам — газетчикам, военным и школьникам, — вдруг стало ясно: на смену многолетним вредным заблуждениям пришла пора истинной биологической науки. Политики стали авторитетами в области травосеяния. У всех открылись глаза. Те, у кого зрение было устроено не так, как у большинства, благоразумно молчали, лихорадочно листали книги, ходили взъерошенные, что-то шепча. И все это была дурь, она была уже знакома Федору Ивановичу по другим событиям в его жизни, не относящимся к биологии. Как и те события, она возникла в массе того недостаточно образованного большинства, которому легко внушить, что оно-то и обладает конечным знанием вещей. Этому безумию, как и истории с черной собакой, суждено было однажды растаять, оставив после себя изломанные судьбы и тщательно скрываемое чувство вины и стыда.
Так, слушая тихий шум вечности и резкие звуки современности, Федор Иванович шел по тропе, потом по полю, а когда, наконец, вступил в парк, вдруг увидел в воскресной толпе медленно идущего крупного сутуловатого мужчину в спортивной многокарманной куртке из синего вельвета. Брюки были ему узковаты и обтянутые ягодицы самодовольно поигрывали, напоминая о гусаре, который крутит вверх то правый, то левый ус. Это шел уже излишне располневший Краснов, с его отечными руками и с тем же хорошо уложенным барашком просвечивающих волос на лысоватой голове. Федор Иванович был уже предупрежден, и тем не менее, замедлив шаг, он некоторое время шел за этим существом — настолько отвратительным, что начал действовать закон, притупляющий наши чувства, если источник впечатлений слишком обилен. Федор Иванович шел в ногу с ним, бессознательно примериваясь: вот сюда можно было бы чем-нибудь ударить этого губителя людей, в его недоступную пониманию завитую башку. Чуть повыше уха, откуда начинается розовое свечение сквозь волосы. Не дожидаясь шагов медлительного правосудия, повязавшего тряпку на глаза. Вот сюда, видно, и трахнет его в ближайшее время справедливая судьба, тот, кто сделал на него заявку. Федор Иванович высматривал подходящие места, но лишь потому, что розовое свечение само манило к таким мыслям. И еще потому, что однажды он сказал Стригалеву по этому поводу решительное слово. А если говорить серьезно, Краснов настолько переполнил его впечатлениями, что он перестал его остро ненавидеть. Вообще с ненавистью у него было слабовато. Федор Иванович никогда еще по-настоящему не испытывал этого чувства.
Но нужно было переходить к неизбежному разговору, рано или поздно первая встреча должна была состояться, и следовало встретиться так, чтобы альпинист не почувствовал, что Федор Иванович дышать не может от брезгливости. Он ускорил шаг и, обходя спортсмена, сказал: