Лёд

Дукай Яцек

1924 год. Первой мировой войны не было, и Польское королевство — часть Российской империи. Министерство Зимы направляет молодого варшавского математика Бенедикта Герославского в Сибирь, чтобы тот отыскал там своего отца, якобы разговаривающего с лютами, удивительными созданиями, пришедшими в наш мир вместе со Льдом после взрыва на Подкаменной Тунгуске в 1908 году…

Мы встретимся с Николой Теслой, Распутиным, Юзефом Пилсудским, промышленниками, сектантами, тунгусскими шаманами и многими другими людьми, пытаясь ответить на вопрос: можно ли управлять Историей.

Монументальный роман культового польского автора-фантаста, уже получивший несколько премий у себя на родине и в Европе.

I. Варшава

Глава первая

О тысячерублевом сыне

1 июля 1924 года, когда пришли за мной чиновники Министерства Зимы, вечером того же дня, в канун сибириады, только тогда начал я подозревать, что не существую.

Под периной, под тремя одеялами и старым габардиновым пальто, в кальсонах с начесом и вязаном свитере, в носках, натянутых на другие носки — только ступни выступали из под перины и одеял — наконец-то размороженный после более десяти часов сна, свернутый в колобок, с головой, втиснутой под подушку в грубой наволочке, так что звуки доходили уже мягкими, согретыми, отлитыми в воске, словно жучки, завязшие в смоле — именно так они продирались вглубь, постепенно, с громадным трудом, сквозь сон и подушку, миллиметр за миллиметром, слово за словом:

— 

Гаспадин

[1]

Венедикт Ерославский.

— Он.

— Спит?

О том, чего нельзя высказать

Моей жизнью управляет принцип стыда.

Познается мир, познается язык описания мира, но сам себя познать не можешь. Большинство людей — почти все, как мне кажется — до самой смерти так и не научатся языку, на котором они могли бы себя описать.

Когда я говорю о ком-либо, что он трус, это означает, что считаю — этот человек ведет себя трусливо; ничего большего это не означает, поскольку, естественно, я не загляну ему в глубину души и не узнаю, трус ли он. Но этим языком я не могу воспользоваться для описания самого себя: в рамках собственного опыта я остаюсь единственным лицом, для которого его слова, действия, отказы представляют собой всего лишь бледное и, по сути своей, случайное отражение того, что за ними скрывается, что является их причиной и источником. В существовании этого источника я уверен непосредственно на собственном опыте, в то же время, как некую часть собственных поступков я вообще не осознаю, и все воспринимаю не в полной мере, искривленно. Мы сами последними узнаем, какого дурака сваляли в компании. Мы гораздо лучше знаем намерения наших действий, чем сами эти действия. Мы лучше знаем, что хотели сказать, чем сказали на самом деле. Мы знаем, кем желаем быть — но не знаем, кто мы есть.

Язык для описания наших поступков, нашего поведения существует, поскольку данную реальность переживает множество людей, и они могут между собой обсудить чью-то навязчивую вежливость или же чей-то

faux pas

[10]

.

Языка для описания меня самого не существует, поскольку данную реальность не воспринимает и не переживает никто, кроме меня самого.

Это был бы язык для единоличного употребления; язык не высказываемый и не записываемый. Каждый должен создать его самостоятельно. Большинство людей — почти все, я в этом уверен — до самой смерти так и не способны сделать это. Самое большее, они повторяют про себя чужие описания собственной личности, выраженные в производном языке — языке второго рода — или же представляют, что бы на этом языке о себе сказали, если бы им было дано взглянуть на себя изнутри.

О законах логики и законах политики

Альфред Тайтельбаум ожидал меня в ресторане Хершфилда. Он одиноко сидел у большого окна, выходящего на пассаж Симмонса, почитывая криво сложенную газету. Для себя он заказал пейсаховку

[11]

с гусиными шкварками, и, кажется, употреблял уже вторую порцию — с Медовой до Длугой

[12]

пара шагов, но после того, как я позвонил ему из вестибюля Дворца, меня снова задержали Иван с Кириллом: нужно было заполнить формуляры, выписать свидетельство благонадежности и всякие мелкие документы для поездки… Когда я заходил к Хершфильду, часы показывали семь.

— Держи.

Альфред глянул на брошенные на стол банкноты. Помнил ли он вообще про долг? Или оставил надежду, будто бы я когда-нибудь с ним рассчитаюсь? Я повесил кожух и шапку. Альфред пересчитывал рубли, не спеша перекладывая их между пальцами.

Я уселся.

— Уезжаю.

О пальце пана Тадеуша Коржиньского

Не по отношению к каждому кредитору можно позволить применить тактику, которая срабатывает в отношении Абезера Блюмштейна; не с каждым стоит так поступать. Прямо от Хершфильда я отправился на Белянскую, домой к Коржиньским. Хозяина я застал, меня пригласили в салон. Я долго очищал сапоги от снега и грязи под присмотром слуги, прежде чем тот впустил меня на паркеты и ковры. Из ясно освещенного вестибюля, по широкой деревянной лестнице мы поднялись на второй этаж. Пахло корицей и ванилью. Из глубины коридора до меня доносились женские голоса и, похоже, голос Стася. Здесь горели газовые лампы, но в салоне на окнах еще не затянули тиковые шторы, не опустили занавесок из английского ситца. Под темным небом, затянутым снежными тучами легко забыть, что, по сути своей, у нас здесь лето, что Солнце восходит и заходит по-летнему. Сквозь зимнюю ауру к земле не поступает столько тепла и света, сколько должно быть в июле, тем не менее — все равно, это июльское солнце — достаточно посмотреть, под каким углом оно бьет сквозь тучи, как отражается от снега, какими цветами окрашивает стекла. Окна салона выходили на запад, и здесь царил совершенно странный полумрак зимне-летнего вечера, серое свечение.

Тадеуш Коржиньский выглядывал на улицу — я очень тихо ступал по толстому ковру, но он, видимо, меня услышал — обернулся, указал на обитые алым репсом стулья.

— Что-то случилось, пан Бенек?

Обычно, я прихожу к Сташеку по вторникам, четвергам и субботам.

— Простите, но я не по вопросу уроков. — Я вынул пачку рублей; нужную сумму я отсчитал еще раньше. — Я должен возвратить аванс. — Хозяин не пошевелился, не протянул руки, поэтому я положил деньги на стол. — Я извиняюсь, обязательно порекомендую вам другого преподавателя.

Об ослепляющей темноте и других непонятках

Лют все так же висел над Маршалковской. Я заглянул в столовку на углу, но Зыгу там не застал. Быстренько заглотал картошку с укропом, запивая кефиром. Заполняющий харчевню горячий, сырой воздух — жирный туман — втискивался в легкие, пропитывал одежду запахами дешевой еды. Почесываясь под кожухом, я подумал, что, видимо, достиг той степени безразличия и неряшливости, когда, чувствуя чужую, своей вони уже не замечаешь. Эти взгляды и усмешечки чиновников Зимы… Да разве и Тадеуш Коржиньский не отодвигался незаметно от меня, не отклонялся от стола? Я умею не замечать того, чего замечать не желаю; умею и улыбаться сквозь смрад.

Я отправился в баню под Мессалькой

[20]

. Выходящий на костел Святого Креста фасад высокого каменного здания недавно отреставрировали, в витрины фронтальных контор вставили мираже-стекольные витражи в замороженном зимназе, близнецы банных витражей. Силуэты прохожих отражались в цветном стекле, проплывая волнами, словно экзотические картины подводной жизни, странная флора и фауна под подцвеченным слоем воды — пальто, шубы, кожухи, накидки-этуали, муфточки, пелерины, шляпы, котелки, шапки, лица светлые, лица с черными бородами, замотанные шарфами, в очках… Я остановился. Вот там: котелок, голубые глаза под черными полями, гладкие щеки — я повернулся — исчез среди прохожих. Привидение, или действительно это был Кирилл с Медовой? А если даже и так — почему сразу же предполагать, что Кирилл следит за мной? Зачем это ему? И почему именно он, а не какой-нибудь анонимный шпик из охранки? Мне не хотелось в это верить.

Отмокая в горячей воде, я повторял про себя слова рассказа Коржиньского. Фотографии производили меньшее впечатление, чем именно слова — в прусских и австрийских газетах я видел уже немало снимков лютов, их гнезд и даже соплицовых; впрочем, еще при Столыпине издательство Гебетнера и Вольфа выпустило посвященную им монографию авторства петербургских природоведов; Министерство Зимы не конфисковало всего тиража, там были фотографии гораздо лучшего качества. Но замороженный до черноты палец Коржиньского с вонзенным в него зубом — большой палец, которого он сам не откусил, но отгрыз…

С другой стороны, это могла быть обычная болезнь пожилых людей: их поглощает собственная память, все меньше они живут тем, что воспринимается каждодневно, все сильнее тем — что помнится. Чаша весов прошлого перевешивает чашу настоящего и будущего, и так случается, что в ответ на вопрос о погоде за окном, человек описывает грозу, которую запомнил еще с детства — раз пятый, десятый — не осознавая того, что повторяется — как раз этого он и не помнит.

Сколько раз рассказывал свою историю Тадеуш Коржиньский? И наверняка, всегда в темной комнате, после наступления темноты, при единственной зажженной лампе, в тишине. Сколько раз он вынимал шкатулку и бережно разворачивал медовую замшу? Фотографий нет, ты должен поверить моей памяти. Обычный недуг пожилых людей. Ему наверняка уже больше пятидесяти. Мне вспомнилась мать Фредека Вельца, ненамного старше. Со смерти Фредека ее память застыла, словно картинка в фотопластиконе, вперед не движется, новых картин не аккумулирует — она попросту не принимает мира, в котором Фредека нет среди живых. Это разновидность добродушного сумасшествия, который на склоне жизни случается у людей доверчивых и ласковых, с мягким сердцем.

II. Через Сибирь

Глава вторая

О миазмах роскошной жизни

17 марта 1891 года по юлианскому календарю был издан указ царя Александра III, в соответствии с которым было начато строительство железной дороги, идущей от станции Миасс через Челябинск, Петропавловск, Омск, Томск, Красноярск, Иркутск, Читу, Благовещенск и Хабаровск до Владивостока. 19 мая во Владивостоке, наследник трона, будущий Император Всероссийский Николай II, заложил краеугольный камень железной дороги, известной впоследствии как Великий Сибирский Путь,

Транссибирская Железнодорожная Магистраль,

Транссиб.

В эксплуатацию ее сдавали этапами — точно так же, как продвигалось строительство, ведущееся одновременно от различных станций — в конце концов, присоединяя к линии Москву и Санкт-Петербург; в октябре 1904 года дорога соединяла уже берега Тихого океана и Балтийского моря. Длина Транссиба составляет около десяти тысяч километров. Строительство магистрали стоило государственной казне более полутора миллиардов рублей.

В брошюре истории и подробностям строительства Транссибирской Магистрали было посвящено более десятка страниц, а вот манчжурской проблеме и российско-японским войнам — практически ничего. Кратчайший путь до Владивостока ведет не через Благовещенск и Хабаровск, но через Манчжурию — через Забайкальск, Харбин и Уссурийск. Манчжурия, после захвата японцами Порт Артура и поражения российского флота под Цусимскими островами, в августе 1905 года, по мирному договору, закончившему первую войну, была отдана «в исключительное владение Китая». Но уже в начале второй войны Россия отвоевала ее, концентрируя последующее соперничество вокруг контроля незамерзающих амурских портов и Сахалина, а так же проблемы снабжения Камчатки и северных сибирских трасс; проблема Кореи, Ляодунского полуострова и Порт Артура отошла на второй план. По российско-китайскому трактату 1911 года, Манчжурия официально перешла под владычество царя; российской дипломатии это обошлось в двухмиллионнорублевую взятку для министров Срединной Империи. Только чем были эти миллионы по сравнению с бюджетом строительства Транссиба? И, наконец, вся трасса Магистрали очутилась на территории России.

Последние страницы брошюры, которую находил в своем купе каждый пассажир класса «люкс», занимало описание проекта Кругосветной Железной Дороги, в которую должен был преобразиться Транссиб после обеспечения соединения с линией, идущей с Чукотского полуострова через Берингов пролив на Аляску; тогда Транссиб сделается Трансконтинентальной Железной Дорогой Париж — Нью-Йорк. Концессию на эту железную дорогу получил консорциум Эдварда Гарримана, финансируемый, в основном, инвесторами с Уолл-стрит, и в 1917 году было начато строительство туннеля под Проливом, одновременно: с восточной и с западной стороны. Строительство, само по себе сложное инженерное предприятие, постоянно запаздывало и задерживалось различными внешними факторами: то войной с Японией, то придворными интригами нескольких великих князей, которые — будучи акционерами Лензота — были непосредственно заинтересованы в том, чтобы держать американцев подальше от сибирских богатств, то петициями Думы, где ежечасно звучали претензии после продажи Аляски Соединенным Штатам; и, наконец, по причине более или менее явных саботажных акций конкурентных Гарриману

Несомненно, в этом было много и царской пропаганды — но из Сибири поступают громадные богатства, о чем, хотя бы, свидетельствовал интерьер вагонов первого класса в Транссибирском Экспрессе, «самом шикарном поезде в мире». Из брошюры можно было узнать, что нынешний состав — это уже третье поколение после истекающего роскошью состава, представленного на Всемирной Выставке в Париже 1900 года — был произведен Санокской Фабрикой Вагонов Л. Зеленевского и Львовской Фабрикой Машин, Котлов и Насосов. То есть, хотя бы вагонные тележки и стальной скелет вышли из под рук польского инженера; интерьеры проектировали россияне, отчасти беря в качестве образца заполненный зеркалами ампирный салон Николая I, в принципе, тоже созданного поляками. Стены над панелями и потолок

О венгерском графе, российских властях, английских сигаретах и американской тени

— Граф Гиеро-Саксонский, позвольте, господин граф: супруги Блютфельд, господин доктор Конешин, мсье Верусс, капитан Привеженский.

Я-оно

поклонилось.

— 

Je suis enchante

[36]

.

— Ах, какое общество, господин граф, вы ведь из владений Франца-Фердинанда, так?

Официант пододвинул стул. Уселось.

О могуществе стыда

— Господин граф! Сюда! — призывала

Frau

Блютфельд. Князь Блуцкий-Осей позволяюще кивнул.

Я-оно

застыло на месте. Елена Миклановичувна скорчила разочарованную мину. Пожало плечами —

что тут поделаешь —

и повернуло к княжескому столу.

Пошли поклоны и обмен ритуальными вежливостями.

Я-оно

понятия не имело, какие точно формы обязательны при общении с российскими князьями, так что был принят принцип суровой неразговорчивости, всегда позволяющий оставаться в безопасности. Стюард пододвинул стул. Супы хлюпали в вазах, мисках и тарелках, когда Экспресс подскакивал на стыках рельсов.

Рядом с Блютфельдами, присутствие которых не должно было удивлять в любой компании, за княжеским столом так же сидел немолодой чиновник с ястребиным взглядом слегка раскосых глаз. Госпожа Блютфельд представила его как советника Дусина (понятное дело, тайного и чрезвычайного). На все и всех он посматривал с подозрительностью инквизитора — на янтарные настенные часы, выбивающие время обеда, на

consomme

с грибами и крутонами, на астраханскую икру, на недостаточно белые перчатки обслуживающего его официанта и на венгерского графа.

Беседа шла о модах, страшная как ночь старуха-княгиня обсуждала с фрау Блютфельд западный декаданс, на вечно актуальную тему.

Об авторучках и револьверах

Он был холодным на ощупь, покрытый жемчужной росой, а при более сильном свете на кривых поверхностях и краях играл всеми цветами радуги — именно по этому признаку легче всего зимназовые металлы и узнают.

Я-оно

крутило его в руках с преувеличенной осторожностью: ранее никакое огнестрельное оружие в руки не попадало. Револьвер был легким — вот и первое удивление.

Я-оно

быстренько обмылось в умывалке купе (на поход в туалет время придет через пару часов, когда все уже заснут), но, все равно, отпечатки на гладком металле оставались. Несмотря на радужные рефлексы, само зимназо было совершенно черным — но его отполировали до такой зеркальной чистоты, что можно было пересчитать папиллярные линии большого пальца, когда он — на одно мгновение — коснулся курка. Сам курок был выполнен в виде скорпиона с длинным, поднятым для нанесения удара хвостом; отводить и спускать нужно было именно этот хвост, скорпион ударял в капсюль сложенными клешнями. Впрочем, весь револьвер выглядел так, словно его спроектировал французский любитель

art nouveau,

дорогая игрушка, выполненная по индивидуальному заказу — это было второе удивление. Асимметричная рукоятка оказалась свернувшейся змеей, которая, в самом конце, внизу, открывала пасть, показывая пару клыков и свернутый язык — между этими клыками и языком можно было пропустить ремешок или подвесить стальное кольцо. Скоба спускового крючка была выполнена в форме нескольких цветочных стеблей, бутоны которых непосредственно переходили в камеры барабана. Камер было пять. Сам барабан в сторону не отводился — чтобы зарядить его, нужно было переломить револьвер.

Я-оно

глянуло вовнутрь камер, вынуло и вновь вставило патроны: матово-черные, с тупыми, чуть ли не плоскими кончиками. Затем зажгло лампу и присмотрелось к ним повнимательнее. Вокруг основания каждой гильзы шла тонкая гравировка — три буквы: П.Р.М. и трехцифровые числа: 156, 157, 159, 160, 163.

Я-оно

еще более тщательно присмотрелось к револьверу. Длинный ствол был отлит в форме костистого ящера, чудища с колючим гребнем, идущим вдоль позвоночника, чтобы над самой шеей выстрелить чем-то вроде наклонного рога — это была мушка. У ящера не было глаз, а широко раскрытая пасть — отверстие длинного ствола — представляла полнейший набор острых зубов — старательно отшлифованных по краю ствола, один клык за другом. Когтистые лапы ящер держал прижатыми к чешуйчатому животу. А на этом животе была выгравирована дюжина букв, складывающихся в одно слово:

ГРОССМЕЙСТЕР

Я-оно

А если они снова закрадутся, чтобы обыскать купе?

А тогда он вновь взорвется холодным огнем в самый неожиданный момент…

Глава третья

О логике двухзначной, трехзначной и вообще никакого значения не имеющей, а так же о логике женской

— Господи, господин Бенедикт, ведь не можете вы вообще не есть!

— 

Qui dort dine

[54]

.

Впрочем, заплачу, мне принесут, что осталось от завтрака.

— Ну ведите же себя разумно! Откройте, пожалуйста.

— Я еще не встал.

— Это очень нездорово столько спать, от этого меланхолия входит в человека, апатия душит, и мучает мигрень.

О том, о чем нельзя и подумать

Большую часть своих поступков мы способны объяснить на языке второго рода: ясно и понятно мы можем высказать, почему поступили так-то и так-то. Даже когда собеседник с нашими объяснениями не соглашается, все равно — он их

понимает

.

Но имеются поступки — их значительно меньше — о которых мы не можем рассказать другому человеку. Их мы понимаем лишь сами, их охватывает лишь язык первого рода; а язык первого рода не состоит из слов, он не организован в соответствии с грамматикой межчеловеческого языка. Если же, несмотря ни на что, мы предпринимаем попытку такой исповеди — в церковной исповедальне, в объятиях любовницы, на смертном ложе, перед высоким судом — из наших уст исходит лишь нелогичное бормотание, к которому мы сами прислушиваемся в беспомощном изумлении.

И еще есть такие поступки — уже совершенно редкие — которых мы не способны объяснить себе самим даже на языке первого рода.

Мы можем их представить (представить можно даже величайший абсурд, особенно

post factum),

но никак не можем их обосновать, как обосновывается логикой последствий всякое действие и слово персонажа пьесы или книжки: в данной сцене герой делает то-то и то-то, по той или иной причине, поскольку сам он такой-то и такой-то человек.

Но жизнь тем-то и отличается от рассказа о жизни — то есть, от отражения жизни, искаженного языком второго рода — что вначале она является истиной, а только потом о ней рассказывают.

О героях азарта и скорости Льда

— Четыре.

— Четыре.

— Тоже.

— Тогда я восьмерочку.

— Стою.

О машине, пожирающей логику, и других изобретениях доктора Теслы

— Когда я учился в Политехническом, в Граце, когда мне уже осточертели лекции, из которых ничего путного я вынести уже не мог, все больше времени я начал уделять играм в компании. На третьем курсе, помню, мне случалось играть в карты, шахматы, в бильярд день напролет. Играли мы на деньги, на малые и большие суммы. В те времена я жил на то, что мне присылали из дома. Не скажу, чтобы родители были бедняками, но гораздо легче встретить епископа или генерала нашей крови, чем богатого бизнесмена. Может, мне не хватало удачи или умения? Не думаю. Если и так, то, скорее, следует винить слишком мягкое сердце. Видя, что противник не вынесет столь серьезной потери, наиболее крупные выигрыши я возвращал. Но вот по отношению ко мне так никто не поступал; должен признать, что другие студенты меня не слишком любили. Так я попал в очень серьезные долго. Стал писать домой. Мне присылали все больше и больше; гораздо больше, чем могли. В конце концов, приехала мать. В один прекрасный день она появилась и вручила мне рулон банкнот. Думаю, что это были все их сбережения. «Бери, иди, забавляйся», — сказала она. «Чем скорее ты спустишь все, что у нас есть, тем лучше. Я знаю, что эта горячка у тебя пройдет». Я взял деньги, пошел в кафе, отыгрался, да еще с огромной прибавкой, вернул все свои долги, а деньги вернул матери. Так вот, после того азарт меня уже никогда не искушал; я излечился.

— Она устыдила вас.

Доктор Тесла поглядел над сложенными пирамидкой пальцами.

— Да, можно сказать и так.

Когда Экспресс вписался в исключительно крутой поворот, стекло в баре зазвенело. Здесь рельсы уже не шли прямо; поезд все чаще карабкался на возвышенности; во время обеда в вагоне-ресторане несколько раз разливался суп, соус, вино. После остановки в Перми, вплоть до Екатеринбурга, с азиатской стороны Урала никаких постоев не предусматривалось. Транссибирская Магистраль здесь проходила, в основном, по перевалам и по склонам низких, разочаровывающе плоских гор, по трассе Богдановича. Окно купе Теслы выходило на южную долину, зеленую, голубую и желтую в предвечернем солнце, и смолисто-черную за границами тени. Высоко над поросшим густыми лесами Уралом висели тучи цвета мыльной воды; это был один из немногочисленных моментов в путешествии, когда небо не было красивее земли.

О нескольких ключевых различиях между небом Европы и небом Азии

Волк стоял на поваленном стволе дерева, высовывая треугольную морду из-за веток.

— А вдруг подойдет…

— Не подойдет, госпожа.

— Они что, не боятся людей?

— Этот не боится.

Глава четвертая

О сорока семи наполовину убийцах и двоих якобы бы следователях

Она победила, развернув ложечку на скатерти на девяносто градусов. Комбинация из трех фарфоровых стаканчиков парализовала масленицу. Под хлебницей пали стаканы и рюмки; смелую атаку вазочки с букетиком свежих цветов остановили броненосцы металлических тарелок. Нож затонул в болотистом варенье. Солнце падало на салфетки; тень солонки указывала на левый угол стола. Тарелки с копченостями на помощь не приходили. Хлеб был белым, с плотной текстурой. Оставалось сдать салат.

Я-оно

отправилось на завтрак еще до того, как

правадник

начал приглашать, чтобы опередить остальных пассажиров и разминуться с ними. Теперь, когда временно повернуло стыд в собственную пользу, другой императив требовал проявить то же самое поведение: скрыться, спрятать голову, переждать. Ведь — это может быть каждый из них. Не зная, чего бояться больше, выбирало решения промежуточные. Промежуточные, косвенные решения, действия по линии наименьшего сопротивления, компромиссный выбор — тем более, тогда мы не совершаем того, что делать хотим; все делается само.

Я-оно

уселось за пустым столом, кивнуло стюарду. Тот указал на часы. Оперлось плечом на раму окна; утреннее солнце стекало из-за спины теплыми волнами прямиком над зелеными равнинами, более обширными, чем небесные просторы; Богданович остался позади, до Тюмени Экспресс должен добраться до полудня, машинист старался нагнать опоздание. Зазвенели металлические оковки двери вагона-ресторана. Глянуло. Панна Мукляновичувна.

Та заговорщически улыбнулась. Видимо, она услышала из своего купе шаги и скрежет замка, от нее не скроешься. Незаметно позевывая, она мигала на солнце, которое заливало пустой вагон-ресторан.

Она присела за стол очень естественно.

Я-оно

поцеловало ей руку.

Об арсенале Лета

Никола Тесла приложил ствол к виску и нажал на курок.

Раздался треск. Волосы у него стали дыбом, брови съежились. Черная молния проскочила между черепом серба и тунгетитовым зеркалом. Пожилой агент охраны трижды перекрестился. В зеркале горела кустистая светень, профильный портрет Теслы: голова, шея и фрагмент плеча; зеркало имело размеры и форму свадебного монидла

[81]

, как раз позволяло дать отражение человеческого бюста в натуральную величину.

Дело в том, что белый негатив, выжженный на угольно-черной поверхности — уже бледнеющий, то есть, чернеющий — ни в чем не напоминал особы, с которой делался портрет. Неужто это был, как желает того доктор, его символический «картограф»?

Я-оно

не слишком-то ценило всяческую восточную эзотерику, которой изобретателя когда-то заразил некий подозрительный гуру. Как-то не к лицу была она ему, не к лицу.

— Будет лучше, если вы отложите это

устройство,

очень прошу вас.

— А подойдите-ка, молодой человек!

О некоторых способах коммуникации Бога с человеком

За второй порцией водки Филимон Романович вынул фотографию матери.

— И следует вам знать, что никакой снимок или рисунок не передаст ее красоты, красавицей была мать моя, что, как отец рассказывал неоднократно, трезвый и пьяный, а я верю этому, тем более, когда водка совсем уже его разберет — лишь только взгляд его на ней остановился, сказал сам себе фатер мой: вот эта моих детей на свет произведет, от этой

красавицы

возьмут они все доброе, чего от меня не возьмут. Так он говорит и, как Господь на небе, истинно говорит, ибо и то вы знать должны, как вас по отчеству, а, Филиппович, еще одну налейте, благодарствую, знать вам надобно, Венедикт Филиппович, что отец мой, Роман Романович, возможно, и доброе сердце имеет, но страсти недобрые. Завистливые языки, которых хватает в любом уезде, особенно в таких земствах, где все благородно рожденные знают один другого с деда-прадеда, и всякий грешок, всякая страстишка, равно как и добродетель всякая многократно успели поменяться у них с кровью, обмененной из поколения в поколение, там все родичи друг другу; завистливые же языки, говорю вам, тут же объявили его сладострастцем и бесстыдником. Большая то неприятность, когда сын об отце подобные вещи слышит; если от чужого услышит, то отрицать станет, защищая отцовскую честь, ну а когда услышит от родичей, членов семьи, приятелей — что тогда с сыном происходит? Со слезами на глазах начнет проклинать и осуждать отцово дурное поведение! Сын! Он наипервейший обвинитель, он страж правоты! И не надо вот этой гримасы. Так было и со мной.

…Имел мой отец, как я сам убедился, не одну семью и не один дом, а домов не меньше трех, а уж в семейных связях точного числа и сообщить невозможно, столь запутанной сетью

liasons du coeur

[89]

опутан он был. Мы проживали в имении; в городке же содержал он два дома, где проживали Софья с Елизаветой, каждая с ребенком своим, а с Софьей еще и сестра ее сводная, младшая, которую тоже, вижу, что вы и сами уже догадываетесь, отец своей любовницей считал. Ох и развратник, ох и грешник мерзкий, на приличия людские внимания не обращающий! И вот, подрастая, в сотый и тысячный раз должен был я выслушивать рассказы о его распутстве, а люди любят обсасывать всякую мелочишку грехов чужих, ведь, в отличие от ран телесных, душевные раны большее удовольствие доставляют, когда в них пальцами лезут, расцарапывают и копаются — особенно, если те не твои; и вожделение в этом еще имеется, свойственное гастрономическим удовольствиям; говорится о грехе, он пробуется на вкус, букет его нюхается, взвешивается, достаточно ли он тяжкий, подходящий ли у него душок; а уж те, что отлежались годами, поколениями — тем более они благородные; а уж те, что необычные, исключительные — тем более становятся вкусными; и пиры проводятся нередко по примеру тех, римских: в лени и неге, полулежа, уже сытые, но и несытые, на грани сна, с прикрытыми глазами и улыбочкой сладостного удовлетворения, мы жадно слушаем об упадке других людей — так что сами представить можете, что я переживал, вынужденный все это выслушивать, пирам таким свидетелем быть — словно из моей печени грехи эти выклевывали — воистину, прометеевы муки. Не мог я все это выдержать, и не выдержал.

…Возможно, все бы иначе пошло, если бы мать моя жила еще. Но она умерла родами, отдавая нас в опеку няни и гувернера; не то, чтобы отец нами не занимался, вовсе даже наоборот; она умерла, родив второго сына, Федора, он остался в доме. Пожилой гувернер, что был еще ее воспитателем, его мать привезла с собой из Ярославля, так вот, он, на время отсутствия отца, когда тот выезжал по делам — а частенько это длилось целыми месяцами, и невозможно было не мучаться, где же отец дни и ночи проводит, а не с другой ли семьей своей, собственно, с другой женой — живой и более красивой, с другими сыновьями — лучшими, которых он по-настоящему любит; на такое вот время гувернер управлял чуть ли не всем имением, и тогда, чтобы убить мысли подобные, чтобы занять голову и сердце, стал я сопровождать его в обязанностях помещика и понемногу даже брать их на себя. И открылись мои глаза на судьбину народа русского. И если сейчас вы засмеетесь… ну и ладно.

…Легко пробуждается в молодых головах святое возмущение и гнев против несправедливости. Народ наш настолько привык к несчастьям и страданиям всяческим, что даже и не видит и не понимает размеров бесконечной кривды, которую переживает, род за родом, деревня за деревней, губерния за губернией; ведь даже все те стоны и вопли баб у ног попа и слезы под иконами, когда смотришь со стороны — ведь это тоже ритуал, привычка их, освященная тысячелетней традицией. И нужно, чтобы кто-нибудь обязательно со стороны поглядел. Он видит бесправие, он, которому вреда не сделали, способен назвать кривду кривдой, и в нем возмущение и гнев, гнев против несправедливости, говорю вам, рождаются. Ведь знакома вам, Венедикт Филиппович, судьба Иова. И те торги Господа против Иова, и покорность Иовова перед лицом торгов этих. «Он губит и непорочного и виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же?»

О скрытых талантах панны Мукляновичувны и других неявных делах

В пять ударов сердца вскрыла этой шпилькой патентованный замок купе первого класса.

— Ну, давайте! Хватайте его! Уже зовут на ужин, народ идет! Вы за руки. Раз-два. В средину.

И сказав это, она схватила труп под колени.

Я-оно

спрятало платок в карман и схватило купца под мышки. Девица тянула, но турок был тяжелый и неудобный, при этом складывался — корпус, конечности, голова — словно поломанная кукла, и все время чем-то цеплялся за косяк, за дорожку, за мебель внутри купе. Ожидало, что вот-вот раздастся глухой стук, словно от деревянного манекена. В конце концов,

я-оно

изо всех сил пихнуло его на пол возле кровати; тот сложился наполовину. Панна Мукляновичувна подтянула юбку, открывая икры в белых чулочках, чтобы снова перескочить над телом. Она с размаху захлопнула дверь, закрывая ее чуть ли не в последнюю минуту — сразу же услышало голоса и шаги, кто-то даже стукнул в стенку купе, проходя мимо. На лице Елены уже не было болезненной бледности. Прижавшись спиной к двери, она дышала очень быстро, бюст вздымался в астматическом ритме: каждое поверхностное дыхание делало каждое последующее дыхание еще более мелким. Ей пришлось выждать с минуту, чтобы выдавить из себя слово.

— Пятно.

— Что?

О правде и о том, что более правдиво, чем правда

— Коньячку?

— Может, вначале пойдем чего-нибудь перекусить?

— А может, все-таки, нет. Коньячку?

— А с Зейцовым вы за воротник не закладывали?

— Я трезв, как пять лапласианцев. Коньячку?

Глава пятая

О светлых и темных сторонах похмелья (светлого и темного)

Я-оно

глянуло в цилиндр интерферографа: свет, свет, свет, свет, свет — столько же правды и неправды, что и солнечных бусинок, то есть много.

Осторожно коснулось виска, где утреннее похмелье выбивало свой ритм — бум-бум-бум-БУМ. Ночью, во сне, он успел сыграться с ритмом колес Экспресса; после пробуждения услышало второй поезд, машину, разогнавшуюся на внутренних поворотах черепа, от лба до темени. Проезжая левый висок, она с грохотом проскакивала соединение мозговых рельсов: это и было четвертое БУМ. Ведь выпило всю бутылку коньяка — панна Елена прекратила после трех рюмок — а потом, когда она ушла,

я-оно

открыло еще и джин. Опять же, не следовало бы забывать про водку Зейцова. Ничего удивительного, что плело все, что слюна на язык несла.

Я-оно

спрятало интерферограф, подвигнулось с постели. Над миниатюрной умывалкой промыло рот. В зеркале показалось небритое лицо с распухшим носом и засохшим струпом на губе. Взяло туалетные приборы, набросило халат. Сколько времени? Без часов трудно оценить даже пору дня, когда за окном, над грязно-зелеными равнинами висит такое свинцовое небо — куда не глянешь, небо, куда не глянешь, равнина, Сибирь. У самого горизонта безбрежную степь отделяет более темная линия леса; скоро Транссиб снова въедет в тайгу. На фоне зелени — когда вот так смотрело, растирая глаза — переместилась черная точечка: конь, всадник на коне, туземец в звериных шкурах и длинной палкой у седла. Какое-то время он мчался галопом параллельно Магистрали, потом исчез, как будто бы сквозь землю провалился. Глянуло в

Путевадитель.

Вторник, двадцать второе июля (по российскому календарю — девятое), то есть, если на обед еще не звали, это означает, что Экспресс находится где-то между станциями Татарская и Чулымская.

Закрыв купе, отправилось в ванное отделение. Первое из них было свободно. Покрутило золоченую арматуру, вода ударила в оправленную мрамором ванну. Здесь имелось только одно маленькое, овальное окно; молочно-белое стекло быстро покрылось паром, и Азия до конца убралась за границы европейского мира вагона класса люкс. Ту-тук, хлюп-хлюп, погрузилось по шею. Раз уж нельзя очиститься на самом деле, пускай хоть тело будет чистым. Грязь с кожи сойдет легко — а вот то, что залегает в голове…

Эта игра и не могла закончиться добром — на какую бы сторону не упала монета, правды или лжи — ведь произнесенное слово, правдивое или лживое, остается с нами: пока мы о нем помним, абсолютной правдой будет для нас то, что мы его высказали. Не в этом ли, по сути, и основан феномен Святой Исповеди? Не считается грех, но слово о грехе. Не жизнь, но слово о жизни. Не человек, но слово о человеке. Не правда, но слово о правде. О том, что сделали. О том, чего не сделали. О добре, о зле, обо всем, о чем можно исповедаться. О… о… о…

О снах княгини Блуцкой

— 

Pourquoi?

[133]

А гадания под Черными Зорями?

— Тут уже господин Порфирий знает лучше.

— Ну что же, не все морочат себе головы этими предрассудками.

Княгиня оскорбленно всплеснула руками. Князь же только ехидно фыркнул — он вообще не проронил ни слова.

— Если бы не спешка моего супруга, — сказал Блуцкая, демонстративно не глядя в его сторону, — мы бы задержались в Краю Лютов, я бы тогда могла сама убедиться. А эти Зори, они как, появляются в определенное время года? По календарю? Когда?

О смерти в прошедшем времени

— Мертв.

Я-оно

склонилось над телом доктора Теслы, прижимая интерферограф к глазу. Свет — свет — свет — свет — свет — свет — свет.

— Он мертв, панна Кристина, но, может и жив.

Та захихикала, в чем-то истерично.

— Вы случаем, не добавляли?!

О необходимости ручного управления Историей

На серебряной крышке портсигара был выгравирован геральдический символ с тигром, сжимавшим в челюстях зверька, похожего на ласку.

— Уссурийский тигр, — сообщил господин Порфирий Поченгло, угощая папиросой. — Якобы, когда-то обитал неподалеку от Иркутска, буряты-охотники повторяют рассказы дедов своих дедов. И сибирский соболь, на торговле их шкурками выросли здесь первые состояния.

— Это печать вашего торгового дома?

Поченгло рассмеялся.

— Герб Иркутска, дорогой мой, герб Иркутска! Тигр и соболь.

Глава шестая

О снах Бенедикта Герославского

…сойдет с рельсов.

Я-оно

оттянуло хвост скорпиона. Сойдет с рельсов, крушение, авария. Как часто ходят поезда по Транссибирской магистрали? Пассажирский выходит из Петербурга несколько раз в неделю — а товарные? Местные? Военные перевозки? Левая нитка? Правая нитка? Оперлось спиной о ствол елки, подняло выпрямленную руку, завернуло палец на змеином хвосте — средний палец, единственный действующий на правой ладони. Голубые отблески мерцали над рельсами. Состав сойдет с рельсов; даже если тунгетитовая пуля, ударившаяся в зимназо не вызовет дополнительного вреда, все равно — произойдет взрыв льда, как в Екатеринбурге, и пути покроются твердой мерзлотой. Самих рельсов лед не деформирует — для того и прокладывают их из охлажденного зимназа, никакой мороз им не страшен — но образуется барьер, перед которым поезд должен будет остановиться. Во всяком случае — притормозить. Тогда

я-оно

сядет в него. Тогда машинист увидит европейца на путях, нажмет на тормоз, меня заберут меня с собой. Разве что — поезд сойдет с рельсов. Ба, но разве зимназовые паровозы и не были спроектированы именно для того, чтобы разбивать подобные запоры на путях — железнодорожные ледоколы? Скорее всего, поезд проедет на разгоне, даже и не почувствует препятствия. Разве что погромче зазвенят в вагонах первого класса хрустальные рюмки. И все же — если он сойдет с рельсов?

Я-оно

коснулось языком кровоточащей дырки в десне. Товарный или пассажирский, местный или Экспресс — авария. Заявит, что это лют, что выморозился лют. Так или иначе — заберут отсюда. Ведь иначе — что? Сдохнуть посреди тайги? Не известно даже, сколько до следующей станции. Юргу проехали, но потом — что там стояло в

Путеводителе?

Не помнило. Двадцать, тридцать верст между очередными полустанками в тайге; колено болит как черт на каждом шагу, что-то там треснуло в связках, в костях, в мышцах; так что пророчится многодневное путешествие в муках. Если только какой-нибудь медведь не сожрет первой же ночью. Потянуло за курок. Клакк, клешни скорпиона ударили с мягким стуком.

Испортился? Переломило Гроссмейстера вполовину, заглянуло в цветочные бутоны патронных камер. Пустая — выстрелило из пустой камеры. Повернуло ли барабан назад после выстрела в Екатеринбурге? Или, он мог случайно повернуться сам? Громко, жалостливо ругаясь, сложило револьвер и спрятало его за пояс, под жилетку. Вытерло рукавом нос (кровь уже перестала течь). Оглянулось в сторону запада — четверть солнечного диска уже спряталась за лесом. Все так же могло глядеть прямо на Солнце — если вообще можно было глядеть прямо и без дрожи. Левая века медленно напухала, сворачиваясь под бровью монгольской складкой, из которой тоже текла кровь, заливая глаз; ежесекундно приходилось мигать. Сверху, с ветки отозвалась сова: хууу-ху.

Десять шагов, и уже надо остановиться, отдышаться. Сломало обгрызенную каким-то зверем молоденькую березку, будет посох, чтобы подпираться. Вошло на пути, во всяком случае, хоть ровная дорога. Быстро приспособило ритм марша к такту шпал; ствол бил в древесину на каждом втором шаге, так что шло таким образом: чалап, чалап, стук, чалап, чалап, стук. Пальцы не желали зажиматься на стволе, они болели, потому пришлось прижать его возле большого пальца второй ладони, болели сильнее, о, теперь облегчение: большая боль, значит, будет и меньшая боль. Дернуло один палец, второй, с кожей, ободранной перстнем. Большая часть пальцев только вывихнута, поставило на место указательный, поставило на место правый большой палец. На ветку вяза выпрыгнула золотисто-рыжая белка, вытянула мордочку к путям, выворачивая головку. Хотелось свистнуть, но только сплюнуло кровью. Шатался еще и третий зуб. Чалап, чалап, стук. А может разжечь костер? Остановится тогда поезд? Громадный костер, прямо на рельсах. Пощупало карманы в поисках спичек. Нету, нету. Тихо ругнулось (уже с меланхолией в голосе). В колене колет, в пояснице давит. Чалап-чалап.

Выкинул, взял и словно мешок с овсом — выбросил! Выходит, панна Мукляновичувна была права! Хотел убить! Ледняцкий агент! Филимон Романович Зейцов, мать его ёб!

Но тут же ум начал порождать сомнения. Действительно ли хотел он убить? Действительно ли по приказу ледняков? Нет, все выглядело совершенно иначе. Зейцов, наверняка, и сам толком не знал, что сделает, до того как сделал. Нет в нем ни одной твердой кости, это человек до конца размякший, вместо позвоночника у него осталась только струна стона да алкогольное стекло. Что он на самом деле имел в виду, когда расспрашивал про Историю? То он просит, чтобы склонить отца к Царствию Божьему на земле; а потом уже — нет, чтобы все было наоборот, снова у него все поменялось. Ни социалист, ни анархист, ни толст овец, сам между завтраком и ужином несколько раз меняется, то есть: между одной бутылкой и другой. А если бы по-другому ответило ему на тот вопрос, отказался бы он от убийственного замысла? Услышал сквозь сон беседу с Конешиным и Поченгло, и Бог знает, что себе надумал… Что если позволит сыну склонить Отца Мороза к той или иной стратегии с лютами, то что там случится с Историей…? Отдать человеку власть над Историей — это его напугало?

Об ангелах стыда и бесстыдства

А если это не сон?

— …его будить.

— Точно?

— Не должен, но вот, пожалуйста, оставляю термометр.

— Спасибо, господин доктор.

О сибирских безумствах

— Выпал.

— Выпал!

— Так, выпал.

— Ну, сейчас я ему выпаду…! Собирать будут отсюда и до самого Владивостока!

— Зачем так волноваться, — беспокоилась его супруга, княгиня Блуцкая, — снова будут проблемы с желудком, снова болеть будешь…

О большом значении краткого обмена мнениями между доктором Конешиным и герром Блютфельдом

Птицы пели в тайге, в церковной тишине между деревьями; свет с зеленых витражей ниспадал на дикие тропки, на кусты, отягощенные неизвестными плодами, на траву, усеянную неизвестными цветочками, на мужчин в элегантных костюмах, прогулочным шагом переходящих от одного солнечного просвета к другому.

— ….вчера вечером. Юрга. Тутальская. Сейчас же повозка пришла, кажется, со стороны Литвинова, если я правильно понял начальника. А между ними никаких поселений, только эта подвозная деревня на столыпинском праве; разве что охотник или золотоискатели в секретном прииске. Так что

дурной пацан

может бежать на север, пока не попадет в Северный Ледовитый океан. Или в болото, что скорее всего.

…Я и вправду советовал бы не нагружать колено; при удаче, когда вы позволите ноге отдохнуть, через недельку-две будет как новенькая.

— Доктор, вы же видите, это

Herr

Блютфельд не может нас нагнать.

— А если что, кто будет вас нести назад? Те две прелестные мадемуазели, которые вами занялись — они никогда бы мне не простили. Уже пятый десяток, а я все еще нахожу это увлекательным феноменом, то свойство характера, даже и не знаю, как его назвать — мед, который притягивает женщин. Вы ведь всегда пользовались успехом, правда?

О Зиме

Длук-длук-длук-ДЛУК. Мариинск, Суслово, Аверноновка, Тяжин, Тисъюль — Сибирь мелькала за окнами мчащегося Экспресса. В самую пору заката на противоположной стороне горизонта над тайгой появилась полоса теплого, красного сияния, словно зеркальное отражение вечерней зари.

Я-оно

стояло в

атделении

и глядело через стекло, линия жара нарастала на горизонте перед локомотивом, иногда, на поворотах, на ее фоне показывался угольный силуэт «Черного Соболя», его зимназовые радуги сейчас имели оттенок сепии, словно обожженные, подкопченные по краям. Низко-низко на востоке выкатилась Луна в третьей четверти: золотая лунная монета, похожая на золотую пятирублевку, вот только что вместо бородатого профиля Николая II на ней было видно обрезанное наполовину лицо синей упырицы — тут тебе запавший глаз, тут кривое ухо, тут клык, лунные моря… Вспомнился негатив записи кармы доктора Теслы, выжженный на матовой плоскости тунгетита. Мрак постепенно опадал на Сибирь, и на окне начали вырисовываться отражения внутренней части купе, то бледнеющие и исчезающие по отношению к еще залитым солнцем картинам леса и степи, то гораздо более четкие, чем они, виды интерьера, мужской фигуры, бледного лица.

Я-оно

приблизилось к стеклу, прищурило глаза. Остались синяки и багровые полосы, не одна только губа опухла, но и вся правая щека — от острых камней или веток, царапины с регулярностью сложного узора, вертикальные и горизонтальные линии. Осторожно коснулось: горячее, напухшее, при прикосновении болит. Обмылось холодной водой, глянуло в обрамленное золотом зеркало над умывальником. Ну, и как тут бриться? Никак невозможно. Тем более будет похоже на подозрительного типа, карикатура на урожденного лесного разбойника. Натянуло на здоровый палец перстень с гелиотропом, из шкафа вынуло тросточку с ручкой-дельфином. Массивную, удобную трость Фессара пришлось отдать в распоряжение начальника состава, ее опечатали в купе турка вместе с остальным багажом покойного. Уже телеграфировали в Иркутск, чтобы на станцию прибыли представители торгового дома Юнала Фессара. Покрутило тросточку в пальцах — та выпала, пальцы не гнутся, некоторые до сих пор в бинтах. Если дельфин морду отвернет, такова воля, подумало

Гаспадин

— Венедикт Филиппович, это вы, ну вы как, живы?! А какое же несчастье с господином Фессаром, знаете, что говорят?

— Что?

— Что этот наш поезд — ну, как корабль на море, понимаете, вы спасены из китового брюха.