Мертвая голова (сборник)

Дюма Александр

Александр Дюма был не только талантливым романистом – он также писал рассказы и небольшие повести.

Мы предлагаем вашему вниманию уникальный сборник, в котором собраны короткие новеллы Дюма, неизвестные широкому кругу читателей. Они принадлежат к жанру любовной и мистической прозы и отличаются захватывающими драматическими сюжетами.

Это и «Маскарад» – печальный рассказ о молодом человеке, влюбившемся в прекрасную незнакомку, и «Паскаль Бруно» – история благородного разбойника, жившего ради мести, и невыразимо трогательная новелла о Елене, чьей любви не дано осуществиться, и, наконец, «Мертвая голова» – мистическая повесть о женщине с бархоткой на шее, затянувшей юного музыканта в пропасть грехопадения…

Мертвая голова

Часть первая

Семейство Гофман

Среди необычайно красивых городов, рассыпавшихся по берегам Рейна, словно бусины, которые нитью соединяет сама река, особого внимания заслуживает Мангейм – вторая столица великого герцогства Баденского, вторая резиденция великого герцога.

Сегодня, когда пароходы легко скользят по течению Рейна и лениво проплывают мимо города, теперь, когда к нему ведет железная дорога, когда он, под грохот перекрестного огня, растерзанный и окровавленный, взбунтовался против своего великого герцога, Мангейм потерял свое обаяние. Прежде – а скоро уже пройдет пятьдесят шесть лет, с тех пор как случилась эта история, – он был совсем иным…

Представьте себе обычный немецкий город, спокойный и глубокомысленный, от которого немного веет грустью и мечтательностью, город романов Августа Лафонтена и поэм Гете, Генриетты Бельман и Вертера.

Стоит лишь раз пройтись по широким зеленым улицам Мангейма с его аккуратными домами, выстроившимися в ряд, увидеть фонтан, украшенный античными статуями, тенистые аллеи акаций, протянувшиеся из одного конца города в другой, чтобы тут же ощутить всю прелесть жизни и ее неспешность в этом райском уголке.

Особенно из всего этого великолепия выделялась одна площадь, на которой возвышались храм и театр. Они, скорее всего, были построены в одно время и, вероятно, одним и тем же архитектором; не исключено также, что в середине прошлого столетия капризы королевской фаворитки имели такое влияние на искусство, что все творения посвящались ей, так что храм и театр были выполнены в стиле помпадур.

Сумасшедший влюбленный

Теодор Гофман еще больше сосредоточил свое внимание, когда на пороге церкви, несмотря на то что служба еще не закончилась, показались две дамы. Но в следующий миг юноше пришлось отвлечься: в дверь постучали. Молодой человек не ответил и лишь топнул ногой от нетерпения. Стук раздался снова. Гофман бросил на дверь яростный взгляд, словно желая испепелить докучливого посетителя. Постучали и в третий раз, но молодой человек оставался неподвижен. Он твердо решил не открывать. Тогда из-за двери послышался голос:

– Теодор!

– А, Вернер, это ты, – проговорил Гофман.

– Да, это я. Ты не хочешь, чтобы тебя беспокоили?

– Нет, что ты, – ответил юноша и поспешил открыть дверь.

Маэстро Готлиб Мурр

Навстречу Гофману вышел сам дирижер, и, хотя юноша никогда прежде не встречал маэстро Готлиба, он сразу же понял, кто перед ним. Этот старичок лет пятидесяти – шестидесяти, прихрамывавший на одну ногу, которая больше походила на штопор, выглядел нелепо и даже смешно, однако мог быть только артистом, и великим, надо сказать, артистом.

Его шаги, точнее говоря прыжки, напоминали бег ласточки. В такой манере, свойственной лишь ему одному, он провожал в дом своих гостей, то обгоняя их, то останавливаясь и выделывая странные пируэты на своей кривой ноге. Следуя за ним, Гофман мысленно рисовал в своем воображении один из тех оригинальных и чудных портретов, которые можно найти среди его произведений.

Лицо старика, преисполненное вдохновения, ума и хитрости, было как будто обтянуто листом пергамента и испещрено красными и черными точками, словно нотная тетрадь для церковного хора. Маэстро всегда носил очки и не расставался с ними даже во время сна. Он имел обыкновение носить их на кончике носа или поднимал на лоб, что не давало никакой возможности укрыться от его проницательного взгляда. И только лишь при игре на скрипке, когда он держал голову прямо и смотрел вдаль, эта вещь становилась ему полезной, впрочем, она все равно скорее оставалась предметом роскоши, нежели была действительно необходима.

Лысину на голове Готлиба Мурра прикрывала черная шапочка, ставшая постоянным спутником маэстро, – он спускался к своим гостям только в этом головном уборе. Выходя же из дома, старик надевал поверх шапочки еще и парик на манер Жан-Жака. Надо сказать, что музыканта нисколько не беспокоила черная бархатная полоска, видневшаяся из-под его накладных волос, которые больше походили на шляпу, остававшуюся на голове, даже когда маэстро Готлиб раскланивался со своими знакомыми.

Гофман приостановился, огляделся и, никого больше не увидев, последовал за хозяином дома. Они вошли в просторный кабинет, где были в беспорядке разбросаны кипы партитур и бесчисленное количество нотных тетрадей. На столе стояло десять красивых коробов одинаковой формы, в которых любой музыкант без труда узнал бы футляры для скрипок.

Антония

Когда Антония появилась на пороге комнаты, она показалась Гофману в тысячу раз очаровательнее, чем в ту минуту, когда он видел ее сходящей по ступеням церкви. Зеркало, в котором Гофман заметил отражение девушки, стояло в двух шагах от него, и он мог одним взглядом окинуть прелестный образ, так быстро исчезнувший в прошлый раз.

Антонии едва исполнилось семнадцать; она была среднего роста, стан ее был гибким, а лицо – бледным, но не из-за болезни. Сравнения с лилией, что покачивается на стебле, пальмой, которую гнет ветер, были бы недостаточны, чтобы описать это хрупкое создание. Morbidezza

[4]

– единственное итальянское слово, способное передать те нежные чувства, что вызывала Антония. Мать ее, подобно Джульетте, была прекраснейшим весенним цветком Вероны, и это только прибавляло Антонии особой прелести: в ней отразилась красота двух народов, не слившихся воедино, но борющихся за пальму первенства. Так, нежная кожа, отличающая северных женщин, сочеталась в девушке с живым румянцем, играющим на щеках женщин юга; ее воздушные белокурые волосы, ниспадавшие на плечи, обрамляли лицо и оттеняли темные изящные брови. Но больше всего удивляло причудливое смешение двух языков в ее мелодичной речи: когда Антония говорила по-немецки, то в ее словах появлялась нежность наречия Данте и смягчала грубый выговор Германии; когда же, напротив, она говорила по-итальянски, язык, слишком изнеженный Метастазио и Гольдони, обретал твердость наречия Шиллера и Гете.

Но не только во внешности девушки проявлялось это смешение: в нравственном смысле Антония представляла собой чудное и редкое сочетание контрастов – итальянского солнца и немецких туманов. Она в одно и то же время была и музой, и чародейкой, Лорелеей из баллады и Беатриче из «Божественной комедии». А все потому, что Антония, артистка в душе, была дочерью великой артистки. Ее мать, высоко ценившая итальянскую музыку, однажды вступила в борьбу с немецкой музыкой.

Партия «Альцесты» Глюка попалась ей как-то под руку, и она уговорила мужа, маэстро Готлиба, перевести ей поэму на итальянский язык. Когда дело было сделано, она решилась петь ее в Вене. Но мать Антонии слишком понадеялась на свои силы, или, лучше сказать, дивная певица не знала предела своей чувствительности. На третье представление оперы, имевшей чрезвычайный успех, она при исполнении чудного соло Альцесты:

Клятва

Может быть, читатель спросит нас, как мог маэстро Готлиб Мурр позволить дочери петь, когда это занятие убило ее мать, как мог он подвергнуть эту душу опасности, которая унесла жизнь его жены.

Что ж, когда маэстро впервые услышал голос Антонии, он задрожал, как лист, возле которого запела птичка. Но его дочь и была настоящей певчей птицей, и старый музыкант вскоре понял, что пение – ее родная стихия. К тому же Бог даровал ей такой сильный голос, которому, может быть, не было равного в целом свете, и маэстро Готлиб понял, что в этом отношении, по крайней мере, ему бояться нечего. И действительно, когда Антония, наделенная особым природным даром, начала учиться музыке, когда самые непомерные трудности пения стали даваться девушке удивительно легко, без гримас, без усилий, без перенапряжения связок, без прищуривания глаз, маэстро оценил все совершенство этого инструмента. В исполнении самых трудных пьес Антония никогда не доходила до предела своих возможностей, и маэстро убедился в том, что это призвание девушки и что голосу этого нежного соловья нужно дать волю.

Маэстро Готлиб забыл только об одном: что кроме музыкальной струны в сердцах юных девушек есть и другая струна, более нежная, более чуткая, более тонкая, – любовь. Эта струна и зазвучала в сердце Антонии, когда она, занятая шитьем, вдруг услышала, как в соседней комнате Гофман заиграл на скрипке. При первых звуках девушка встрепенулась и вся обратилась в слух: странное чувство постепенно овладевало ее душой, и незнакомый трепет охватил Антонию. Она медленно поднялась с кресла, шитье выскользнуло из ее рук. С минуту девушка оставалась неподвижной, потом тихо приблизилась к двери и, как мы уже сказали, подобно легкой тени из неземной жизни, явилась поэтическим видением на пороге кабинета маэстро Готлиба Мурра.

Мы видели, как музыка переплавила эти три души в одну в своем пламенном горниле и как по окончании концерта Гофман стал в доме Мурра своим человеком.

Наступил обеденный час. Старик пригласил Гофмана к столу. Юноша принял это приглашение с искренней радостью. Тогда на несколько минут прекрасная и одухотворенная дева божественных гимнов превратилась в обыкновенную хозяйку. Антония разливала чай и намазывала маслом ломтики хлеба, а потом села за стол и стала обедать, как простая смертная.

Часть вторая

Арсена

Внимательно рассмотрев табакерку, Гофман вернул ее хозяину, склонив голову в знак благодарности. Тот, в свою очередь, также ответил вежливым поклоном, но не проронил при этом ни слова.

«Посмотрим теперь, говорит ли он», – сказал Гофман сам себе и затем обратился к соседу:

– Прошу вас извинить мою нескромность, сударь, но эта маленькая бриллиантовая голова мертвеца, украшающая вашу табакерку, удивила меня, потому что мне нечасто приходилось видеть такого рода украшения на подобных вещах.

– Я думаю, что это единственная табакерка в своем роде, – ответил незнакомец металлическим голосом, походившим на звон серебряных монет. – Я получил ее в благодарность от сыновей одного человека, которого лечил.

– Так вы лекарь?

Второе представление суда Париса

Но восторженность Гофмана не завела его далеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился. Юноша не мог перевести дух, пот катился по нему градом. Гофман провел левой рукой по лбу, а правую прижал к груди и тяжело вздохнул. В эту минуту кто-то дотронулся до его плеча. Он вздрогнул.

– Боже мой! Это он! – раздался чей-то знакомый голос.

Теодор обернулся и вскрикнул от радости. Это был его друг Захария Вернер. Молодые люди бросились друг другу в объятия.

– Куда ты идешь? – поинтересовался Гофман.

– Что ты тут делаешь? – в тот же миг спросил его Захария.

Кофейня

Гофман вышел из этого летаргического сна только тогда, когда почувствовал, что чья-то рука опустилась ему на плечо. Он поднял голову: вокруг было темно и тихо. Театр без огня казался остовом театра, полного жизни, который он видел прежде. Один сторож прохаживался по его рядам. Больше не было ни света люстр, ни оркестра, ни шума. Только чей-то голос шептал ему на ухо:

– Гражданин, гражданин, что вы здесь делаете? В Опере, конечно, иногда спят, но это не место для ночлега.

Гофман посмотрел в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел маленькую старушку, дергавшую его за воротник сюртука.

Это была билетерша, которая, не зная намерений молодого человека, не хотела покидать зал, не выпроводив его.

Впрочем, пробудившись ото сна, Гофман не пытался сопротивляться. Он встал, тяжело вздохнув, и прошептал: «Арсена».

Портрет

Гофман, выходя из кофейни, сделал движение, чтобы подозвать фиакр, но доктор хлопнул в ладоши, и тут же откуда ни возьмись подкатила карета, вся обитая черным, запряженная двумя черными лошадьми, управляемыми кучером, одетым в черное. Где она стояла? Откуда появилась?

Маленький чернокожий грум, тоже в черном, опустил подножку. Гофман и доктор поднялись в карету, сели один возле другого, и в ту же минуту экипаж бесшумно покатился по направлению к гостинице Гофмана.

Юноша колебался, идти ли ему в комнату. Он боялся, что едва повернется спиной, как карета с лошадьми, доктор, грум и кучер исчезнут так же, как и появились. Но к чему же тогда было везти его от кофейни на Монетной улице до Цветочной набережной? Это показалось Гофману полной бессмыслицей, и юноша, успокоенный таким простым логическим доводом, выбрался из кареты, вошел в здание, проворно взбежал по лестнице и ворвался в свою комнату. Там он схватил палитру, кисти, краски и холст самого большого размера и спустился так же быстро, как и поднялся. Экипаж все еще стоял у подъезда.

Кисти, палитра, этюдник с красками были помещены в карету, груму же приказали держать холст. Когда все устроились, карета тронулась с места так же легко и неслышно и покатилась с той же быстротой, что и до этого. Через десять минут экипаж остановился напротив прелестного маленького домика под номером пятнадцать на Ганноверской улице. Гофман запомнил адрес, чтобы в случае необходимости суметь отыскать дорогу и без помощи доктора.

Дверь отворилась; конечно, доктор был в этом доме не чужой, потому что привратник не спросил даже, куда тот идет, и Гофман последовал за доктором со своим этюдником и холстом и тоже вошел в переднюю. У юноши возникло ощущение, что он попал в переднюю дома какого-то патриция в Помпее. Стоит вспомнить, что в то время была мода на все греческое: прихожая была расписана фресками, украшена канделябрами и бронзовыми статуями.

Часть третья

Искуситель

Что ставило Гофмана в положение еще более ужасное, что усугубляло его горе унижением – это то, что Арсена, по всей видимости, призвала его к себе не как замеченного ею в Опере почитателя, но просто как живописца, машину для изготовления портретов, зеркало, отражающее представляемые ему тела. Отсюда это равнодушное бесстыдство танцовщицы, с каким она сбрасывала перед ним свою одежду, это удивление, вызванное его поцелуем, этот гнев, когда несчастный, припав в огненном поцелуе к ее плечу, признался ей в любви.

И, воистину, не безумием ли было с его стороны – его, простого немецкого студента, приехавшего в Париж с тремястами-четырьмястами талеров, что было меньше стоимости ковра в ее передней, – не безумием ли было мечтать об обладании модной танцовщицей, особой, которую содержал щедрый и сладострастный Дантон? Не пылкие речи трогали эту женщину, а звон золота; ее любовником был не тот, кто любил ее больше, но тот, кто платил дороже. Имей Гофман больше золота, чем Дантон, последнего выгнали бы вон! Но пока именно бедного художника бесцеремонно выставляли за дверь.

Он отправился к своему убогому жилищу, униженный и опечаленный. До тех пор, пока он не сошелся лицом к лицу с Арсеной, он еще надеялся, но увиденное им, это пренебрежение к нему как к мужчине, эта роскошь, окружавшая прелестную танцовщицу, все это лишало молодого человека даже надежды на обладание ею. Для того чтобы мечты Гофмана осуществились, должно было свершиться чудо – он должен был стать сказочно богат.

Поэтому он возвратился к себе убитый; странное чувство, испытываемое им к Арсене, чувство плотское, магнетическое, в котором сердце нисколько не участвовало, отзывалось в нем лихорадочным жаром, неким томлением, раздражительностью. Теперь же все это уступило место глубокому отчаянию. Правда, страдалец еще надеялся отыскать черного доктора и спросить у него совета насчет того, как ему поступить, хотя в этом человеке было нечто столь странное, фантастическое и сверхъестественное, что при встрече с ним Гофман будто попадал в другой мир. Он покидал жизнь реальную, чтобы вступить в мир грез, куда за ним не следовали ни его воля, ни его независимость и где он сам становился одним из призраков своих мечтаний, не существовавшим для других.

В последующие дни в обычный час юноша отправлялся в свою кофейню на Монетной улице, но напрасно он окутывал себя облаком дыма – в этом дыму так и не явился ему образ, похожий на доктора; напрасно закрывал глаза – когда он открывал их вновь, за его столом по-прежнему никого не было.

Номер 113

Пале-Рояль в то время назывался Пале-Эгалите, или Дворцом Братства, а позже был переименован в Национальный дворец, потому что республиканцы первым делом меняли названия улиц и площадей, оставляя за собой право возвратить им прежние. Так вот, Пале-Рояль (мы говорим так, потому что нам он знаком под этим названием) был в то время совершенно другим, но это нисколько не умаляло ни его художественной ценности, ни оригинальности, особенно вечером, в тот час, когда туда прибыл Гофман.

Планировка дворца мало чем отличалась от нынешней, за исключением того, что галерея, называемая в наше время Орлеанской, была тогда двухъярусной деревянной постройкой, уступившей впоследствии место залу с шестью рядами дорических колонн, к тому же вместо лип в саду росли каштановые деревья и там, где теперь бассейн, находился цирк, огромное здание, окруженное решеткой, а пространство вокруг него было вымощено плитами.

Не подумайте, что этот цирк был театром. Нет, канатные плясуны и фокусники, выступавшие в Пале-Эгалите, отличались от английского акробата, господина Прайса, который за несколько лет до этого привел в восхищение всю Францию и стал примером для Мазюрье и Ориоля

{8}

.

Цирк был занят в это время «Друзьями истины»

{9}

, проводившими там свои заседания, которые могли посещать подписчики журнала «Железные уста». При наличии утреннего номера вечером им открывался доступ в это место наслаждений, и они могли слушать речи всех выступавших сотрудников журнала. А говорили те, в похвальном стремлении поддержать и правящих, и управляемых, о непредвзятости законов и о поисках по всему свету друга истины, какой бы национальности, цвета кожи, образа мыслей он ни был, и об этом открытии мечтали возвестить людям. Подул ветер, и что стало с именами, мнениями, тщеславием этих людей?

Однако цирк шумел в Пале-Эгалите, и доносившиеся оттуда крикливые возгласы вливались в общий большой концерт, начинавшийся каждый вечер в саду. Потому что, надо сказать, в эти дни ужасных бедствий Пале-Рояль стал центром, в котором жизнь, угнетаемая днем страшными муками и борьбой, вырывалась на свободу ночью, будто стараясь с последними глотками воздуха вырвать у неизбежной смерти еще и еще удовольствий, наслаждений. В то время как весь город был пустынен и погружен во мрак, когда грозные дозоры бродили, как дикие звери, в поисках какой бы то ни было добычи, когда во многих домах у каминов жители, лишившиеся друга или родственника, казненного или изгнанного, горестно перешептывались о своих опасениях и потерях, Пале-Рояль сверкал своими огнями, как злобный гений. Все его сто восемьдесят арок были ярко освещены; он выставлял посреди всеобщей нищеты своих потерянных женщин, осыпанных бриллиантами, набеленных и нарумяненных, почти обнаженных или облаченных в роскошные шелковые и бархатные платья, прогуливающихся под деревьями и в галереях в окружении бесстыдной роскоши.

Медальон

Крупье взял золотой медальон и стал его рассматривать.

– Сударь, – сказал он Гофману, потому что в доме номер сто тринадцать посетителям еще говорили «сударь», – извольте продать это, если вам угодно, и играйте на деньги, повторяю вам, мы принимаем только золото и серебро в монетах.

Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, вышел из залы. В то время как он спускался с лестницы, многие мысли, предостережения, предчувствия роились вокруг него, но он заткнул уши, чтобы не слышать этот докучливый ропот, и поспешно вошел к меняле, минуту назад отсчитавшему ему червонцы за его талеры.

Этот честный человек читал, отдыхая в широком кожаном кресле, с очками на кончике носа при тусклом свете низенькой лампы, к которому добавлялся матовый блеск червонцев, разложенных в маленьких медных тазиках, огороженных тонкой проволочной сеткой. В этой стене было отверстие на уровне стола не больше того, какое нужно, чтобы просунуть руку.

Никогда еще Гофман не смотрел с такой завистью на золото. Он устремил на него жадный взор, как будто вступил в луч солнца. Несмотря на то что в игорной зале золота было значительно больше, в философском смысле оно различалось. Между шумным, подвижным, волнующимся золотом из дома номер сто тринадцать и спокойным, безмолвным золотом менялы была разница, подобная той, которая существует между болтовней пустых, легкомысленных людей и строгими речами мыслителей.

Гостиница на улице Сент-Оноре

Гофман попятился от страха: несмотря на услышанный им голос, несмотря на лицо женщины, он все еще сомневался. Но, приподняв голову, Арсена опустила руки на колени и отвела их от шеи – тут хорошо стала видна странная бриллиантовая пряжка, скреплявшая оба конца бархотки и сиявшая во мраке ночи.

– Арсена! Арсена! – повторял Гофман.

Арсена встала.

– Что вы здесь делаете в это время? – спросил молодой человек. – В одном платье! С открытой шеей!

– Его арестовали вчера, – сказала Арсена, – меня также хотели схватить, я бежала в чем была. И этой ночью, в одиннадцать часов, решив, что моя комната слишком тесна, а постель слишком холодна, я вышла из дома и пришла сюда.

Паскаль Бруно

Я премного благодарен генералу Т. за его рукопись, что он любезно предоставил мне еще до моего путешествия в Италию. Его воспоминания представляли для меня особую ценность, так как вскоре я сам собирался посетить те места, где и происходят основные события некоторых моих рассказов. Таким образом, в описании моего путешествия по Италии можно найти множество подробностей, которые были подмечены мной благодаря любезной услуге генерала.

Мой добрый чичероне покинул меня на оконечности Калабрии и наотрез отказался пересекать пролив. Два года он прожил отшельником в Липари, недалеко от Сицилии, но сам никогда не был на острове. В разговорах со мной об этой стране он проявлял себя как истинный неаполитанец и всегда опасался ненависти, которая могла легко в нем вспыхнуть, когда речь заходила о сицилийцах.

В силу того что эти два соседствующих народа питали взаимную неприязнь друг к другу, я сам принялся разыскивать одного сицилийца по фамилии Пальмьери. Я уже встречался с ним раньше, но потерял его адрес. Пальмьери как раз только выпустил превосходный двухтомник воспоминаний, а мне очень хотелось добыть интересные сведения о его столь поэтическом и вместе с тем малоизвестном острове, а также некоторые советы, по которым заранее определяются этапы путешествия. Но однажды вечером в нашу квартиру, что располагалась на Монмартре, в доме № 4, посетил генерал Т. и привел с собой Беллини, о котором я и не подумал. Он мог много рассказать о моем предстоящем маршруте. Не приходится говорить о том, как был принят автор «Сомнамбулы» и «Нормы» в нашем чисто артистическом кружке. Беллини был уроженцем Катании. Уже младенцем он видел волны, которые, омыв стены Афин, медленно докатывались до берегов второй Греции, и древнюю Этну, на склонах которой живы еще, несмотря на прошедшие восемнадцать веков, мифология Овидия и рассказы Вергилия. Беллини был такой поэтической натурой, каких теперь мало. Его талант следовало воспринимать скорее посредством чувств, нежели разумом. Это вечная песня, нежная и меланхоличная, как воспоминание; эхо, подобное тому, что спит в лесах и горах и едва слышно, пока его не разбудит крик страстей или печали. Как раз такой человек мне и был нужен. Он покинул Сицилию, будучи еще совсем молодым, и в его памяти сохранились все самые поэтичные образы родины.

I

Города – то же, что и люди. Случай руководит их основанием или рождением, а топографическое положение, которое занимают одни, и социальные условия, в которых появляются другие, влияют, хорошо или дурно, на все их существование. Я встречал горделивые поселения, возжелавшие господствовать надо всем окружающим. Только несколько домиков осмелились пристроиться к ним на вершине горы. Такие поселения надменны и бедны, вечно окутаны облаками и беспрестанно летом претерпевают грозы, а зимой – бури. Они напоминают королеву в изгнании, за которой последовали лишь немногие ее приверженцы и которая слишком горда, чтобы унизиться до просьбы дать ей народ и королевство на равнине. Я видел городки настолько скромные, что они прятались на самом дне глубокой лощины. Они понастроили на берегу реки свои фермы, мельницы и хижины, закрылись холмами, защищающими их и от холода, и от жары; их жизнь протекает безмятежно и спокойно, подобно жизни честных и лишенных тщеславия людей, которых пугает всякий шум, ослепляет всякий блеск и для которых счастье возможно только в тени и безмолвии.

Есть и другие города, которые начали с того, что были ничтожной деревушкой на берегу моря. Но мало-помалу лодки сменились барками, а барки – кораблями, хижины превратились в дома, а дома – во дворцы. Так что теперь золото Америки и алмазы Индии обширными потоками стекаются в их порты. Они звенят дукатами и выставляют напоказ свои драгоценности совершенно так же, как лакеи всяких выскочек и баловней судьбы третируют прохожих и обдают их грязью из-под колес экипажа своего господина.

Наконец, есть и такие селения, которые с самого начала пышно раскинулись среди веселых полей, в окружении цветов. К ним вели извилистые и живописные тропинки, и, казалось бы, все прочило им долгое и счастливое существование. Но вдруг всему этому благополучию начинает угрожать соседний город, вступает в соперничество с основавшимся на большой дороге, притягивает к себе торговцев и путешественников и, наконец, заставляет своего уединенного соседа умирать, подобно молодой девушке, жизненные силы которой подтачивает не встретившая взаимности любовь. Вот почему всегда проникаешься симпатией или отвращением, любовью или ненавистью к тому или иному городу – точно так же, как и к человеку. Неудивительно, что груде холодных и безжизненных камней дают эпитеты, которые обычно присваивают живым существам: благородная Мессина, верные Сиракузы, великолепный Джирдженти, непобедимый Трапани, счастливый Палермо.

И действительно, если и есть благословенный город на земле, то это Палермо: безоблачное небо, плодородная почва, живописнейшие окрестности, порт, что смотрит на море с лазурными волнами. С севера город защищен холмом Святой Розалии, с востока – мысом Наферано, со всех сторон обширную долину, на которой он стоит, окружают горы. Никогда ни византийская одалиска, ни египетская султанша не смотрелись так томно, лениво и сладострастно в воды Киренаики или Босфора, как он, древнее дитя Халдеи. Напрасно сменялись его правители: они исчезали, а он остался. От различных властителей, покорявшихся всегда его неге и красоте, царственный раб сохранил лишь обручи от цепей. Не только природа, но и люди стремились сделать Палермо великолепным: греки оставили ему свои храмы, римляне – водопроводы, сарацины – укрепления и замки, норманны – базилики, а испанцы – церкви. Благоприятный климат одинаково хорош для всех растений, поэтому в роскошных садах города можно встретить лаконийские олеандры, египетские пальмы, индийские фиговые деревья, африканские алоэ, итальянские сосны, палестинские кипарисы и французские дубы. И если есть что-то прекраснее, чем дни Палермо, так это его ночи. Ночи Востока – прозрачные и душистые; создается впечатление, что плеск моря, дуновение ветра, шум города составляют один общий концерт любви, словно все сущее – от волны до растения и от растения до человека – испускает затаенный вздох. Поднимитесь на площадку Циза или на террасу Палаццо Реале, когда Палермо спит, и вам покажется, что вы сидите у изголовья молодой девушки, которой снится сладостный сон.

В эти часы пираты Алжира и корсары Туниса выходят из своих убежищ, ставят по ветру треугольные паруса на своих варварских фелюках и кружат вокруг острова, точно гиены Сахары или атласские львы вокруг скотного двора. Беда тогда неосторожным местечкам, которые рискнут заснуть без сигнальных огней и без стражи на берегу моря. Жители их проснутся при свете пожара под крики своих жен и дочерей, и, прежде чем подоспеет помощь, африканские коршуны улетят со своей добычей. После, когда рассветет, будет видно, как белые крылья их судов побледнеют на горизонте и исчезнут за островами Порри, Фавиньяна или Лампедуза.

II

Джемма медленно опустилась в кресло. После появления неизвестного и произнесенных им слов в комнате воцарилось молчание, продлившееся несколько мгновений. За это время графиня успела быстрым и боязливым взглядом осмотреть человека, попавшего в ее комнату столь необычным образом.

Это был молодой человек лет двадцати пяти – двадцати шести, судя по внешности – простолюдин. На нем была калабрийская шляпа с широкой лентой, спадавшей ему на плечи, бархатная куртка с серебряными пуговицами и бархатные же шаровары, также с серебряными украшениями; он был опоясан шелковым красным кушаком с вышивкой и зеленой бахромой. Такие кушаки делают по образцу восточных, в Мессине. Наконец, кожаные гетры и сапоги дополняли этот не лишенный элегантности костюм горца, подобранный будто с намерением подчеркнуть все достоинства рослой фигуры его обладателя. Лицо незнакомца носило отпечаток чего-то дикого, но было вместе с тем необыкновенно красиво: ярко выраженные черты южанина, смелый и гордый взгляд, черные волосы и такая же борода, орлиный нос и белоснежные зубы.

Все это совершенно не успокоило Джемму, и неизвестный, видя, что она протягивает руку к столику, догадался, что графиня намеревается позвонить.

– Разве вы меня не поняли, сударыня? – произнес он на мягком сицилийском наречии, придавая голосу оттенок бесконечной кротости. – Я вовсе не желаю вам зла, напротив, если вы исполните просьбу, с которой я к вам пришел, то я буду боготворить вас. Вы хороши, как Мадонна, будьте же и добры, как она.

– Чего же вы хотите? – спросила Джемма дрожащим голосом. – И почему вы пришли ко мне таким странным образом и в столь поздний час?

III

На рассвете, как обычно, из гавани вышли рыбачьи лодки и рассыпались по морю. Одна из них, однако, спустила парус и встала на якорь. Дабы не привлекать внимания посторонних, мальчик лет двенадцати – четырнадцати, находившийся в лодке, стал чинить сети. Вторым пассажиром маленького судна был уже зрелый мужчина. В глубоком раздумье он лежал на дне лодки, опираясь головой о ее борт. Время от времени он черпал правой рукой воду из моря и поливал ею левое плечо, перевязанное окровавленной тряпкой. Лицо его принимало при этом столь странное выражение, что трудно было сказать, улыбался он или стискивал зубы от боли. Это был Паскаль Бруно. В спутнике его читатель, наверно, уже узнал того самого Али, который под окном графини дважды подавал сигнал к бегству. Судя по его внешности, он был уроженцем мест, где климат еще более жаркий, чем на Сицилии. Мальчик этот действительно родился в далекой Африке, однако судьба свела его с Бруно. Произошло это год назад вот при каких обстоятельствах.

Алжирские корсары узнали, что князь де Монкада-Патерно, один из богатейших людей Сицилии, возвращается из Пантеллерии в Катану на небольшом судне. Князя сопровождала лишь небольшая свита, чем не преминули воспользоваться пираты. Когда Монкада-Патерно был всего в двух милях от острова Порри, они бросились за ним в погоню. Судно князя, как и предвидели бандиты, направилось в пролив между островом и материком. Когда оно достигло середины пролива, три прятавшиеся в камышах пиратские лодки вышли из засады и полетели на веслах наперерез княжескому судну. Князь тотчас приказал править к берегу и сесть на мель близ Фугалло. Глубина там составляла всего три фута, так что князь и его свита соскочили в воду, держа ружья над головами. Они решили не вступать в бой и добраться до деревни, находившейся всего в полумиле от берега моря. Но не успели они высадиться, как другой отряд корсаров, предвидя возможность такого маневра, показался из тростников, окаймлявших реку, и отрезал князю всякое отступление. Теперь сражения было не избежать. Вступив в бой, князь понял, что оказывать сопротивление бесполезно, так как корсары превосходят их в численности. Монкада-Патерно не оставалось ничего другого, как сдаться и пообещать неплохой выкуп за себя и своих людей. Как раз в тот момент, когда пленники сдавали свое оружие, с судна завидели приближавшуюся толпу крестьян с ружьями и косами. Корсары, захватив в плен князя и тем самым достигнув желанной цели, так поспешно кинулись к своим лодкам, что оставили на месте сражения трех своих людей, посчитав их убитыми или смертельно раненными.

Среди пришедших на помощь был и Паскаль Бруно. Бродяжническая жизнь бросала его из стороны в сторону, а беспокойный ум толкал на всевозможные рискованные приключения. На берегу, где произошло сражение, крестьяне нашли одного лакея князя Патерно убитым, другого легко раненным в бедро и трех корсаров, сильно окровавленных, но еще живых. Двоих из них прикончили на месте выстрелами из ружей, хотели убить и третьего. Однако Бруно, заметив, что это был еще совсем мальчик, отвел руку стрелявшего и объявил, что берет ребенка под свое покровительство. Несколько человек пробовало протестовать против этой несвоевременной жалости, но Паскаль Бруно был не из тех людей, что заставляли повторять себя дважды. Он зарядил свой карабин и заявил, что убьет всякого, кто осмелится тронуть взятого им под свое покровительство мальчика. Все знали, что он теперь не отступится, и потому оставили его в покое. Бруно, взяв мальчика на руки, тотчас же направился к берегу и сел в ту самую лодку, на которой обычно пускался в небывалые авантюры. Он так хорошо управлял ею, что казалось, будто лодка слушается его так же, как лошадь слушается всадника, – и, поставив паруса, он полетел стрелой к мысу Алига-Гранде.

Как только судно было направлено надлежащим образом и не нуждалось больше в кормчем, Бруно занялся раненым, лежавшим без сознания. Он снял с него белый бурнус и разрезал пояс, на котором еще висел ятаган. Последние лучи заходящего солнца осветили рану, и Бруно увидел, что пуля прошла между бедром и ребрами и вышла наружу у позвоночника. Это было опасно, но не смертельно.

Вечерний бриз и холодная морская вода, которой Бруно обмывал раненого, наконец, оживили его. Не открывая глаз, мальчик произнес несколько слов на неизвестном языке. Паскаль знал, что огнестрельная рана всегда вызывает сильную жажду, и догадался, что мальчик просит пить. Ребенок с жадностью выпил полный черпак воды, который Бруно поднес ему. Затем раненый еще что-то простонал и снова потерял сознание. Паскаль тихо опустил его на дно лодки и, оставив его рану открытой для воздуха, каждые пять минут выжимал над ней свой платок, смоченный морской водой. У моряков это считается наилучшим средством при всякого рода ранах.

IV

Паскаль не ошибся. Графиня, опасаясь, как бы Бруно чего не предпринял, ускорила венчание на три дня. Она ничего не сказала Терезе о том, что виделась с ее возлюбленным. Из особой набожности венчание решили провести в часовне святой Розалии, покровительницы Палермо.

Неудивительно, что в покровителях у этого города любви была юная и прекрасная святая. Святая Розалия, всемогущая благодетельница, – то же для Палермо, что святой Януарий для Неаполя, но вместе с тем она еще нечто большее, чем святой Януарий. В бытность своей земной жизни небесная покровительница Палермо принадлежала к французской королевской династии и происходила непосредственно от Карла Великого

[11]

, на что указывает генеалогическое дерево, нарисованное на наружной двери часовни. Ствол этого дерева произрастает из груди победителя Витикинда, разделяется на несколько ветвей, которые на верхушке снова соединяются воедино на князе Синебальде, отце святой Розалии. Ни знатность происхождения, ни богатство родного дома, ни красота не имели цены для молодой княжны. Ее неудержимо влекла жизнь духовная, и она, в восемнадцать лет покинув двор Рожера, исчезает. Ее везде искали, но все безуспешно. Никто не знал, что с ней стало. Нашли Розалию уже мертвой, но тело ее оставалось нетленным и таким красивым, будто она была еще жива. Княжна обрела свой покой в пещере, где скрывалась, в том самом положении, в котором она уснула сном праведницы, отходящей к Богу.

Эта пещера высечена на склоне древней горы Эвиты, прославившейся во времена пунических войн теми неприступными позициями, которые заняли на ней карфагеняне. В настоящее время гора эта носит другое название: Пеллегрино, что имеет двоякий смысл, «удивительная гора» и «гора паломников». В 1624 году в Палермо свирепствовала чума, и на помощь призвали святую Розалию. Тело ее достали из пещеры и с торжественной церемонией перенесли в палермский собор. Едва ее священные останки были внесены в храм, выстроенный архиепископом Готье не то в христианском, не то в арабском стиле, Бог, по молитве святой, избавил город от чумы, а также от войны и голода, как об этом свидетельствует барельеф работы Вилла-Реале, ученика Кановы. Тогда благодарные жители Палермо превратили пещеру святой Розалии в церковь и построили к ней дорогу. Устройство ее напоминает времена, когда римская колония перебрасывала мост или акведук с одной горы на другую. Тело святой заменили изящной мраморной статуей, увенчанной розами, и оставили в том положении, в каком она умерла, и на том самом месте, где она была найдена. К художественному произведению вскоре присоединился королевский подарок. Карл III Бурбон пожаловал в дар золотую ткань ценой в двадцать тысяч франков, алмазное ожерелье и великолепные перстни. Желая присовокупить к светским дарам рыцарские почести, он преподнес церкви большой мальтийский крест, который и был подвешен на золотой цепи, а также орден Марии-Терезии, представлявший собой звезду, окруженную лаврами, с девизом «Храбрость!».

Возвышение сделано в виде углубления, высеченного в первобытной скале и покрытого известковым наслоением, сверху свешиваются блестящие сталактиты. Слева расположен алтарь, у подножия которого за золотым трельяжем виднеется статуя святой, а позади алтаря бьет ключ, из которого она пила. Портик этой природной церкви отделяется от нее промежутком в три или четыре фута. Через него проникает свет и опускается плющ, так что солнечные лучи отделяют священнодействующего от молящихся как бы завесой света. В этой-то церкви и венчались Тереза и Гаэтано.

По окончании церемонии свадебный поезд спустился в Палермо, откуда все поехали в каретах в деревню Карини, княжеское поместье, которое давало Родольфо фамилию и титул. Там стараниями графини был устроен великолепный обед. Из всех окрестных деревень пригласили крестьян, собрались жители из Монреаля, Капачи, Фавароты. Среди всех молодых крестьянок особенно выделялись пришедшие из Пиана-де-Гречи. На них были морейские костюмы, свято хранимые ими, несмотря на то что племя, носившее испокон веков такие одежды, покинуло родную землю ради нового отечества уже 1200 лет тому назад.