Эта книга возникла в результате поездки Дюрренматта в Израиль в 1974 году и посвящена арабо-израильскому конфликту — теме, которая сегодня не менее актуальна, чем тридцать пять лет назад. Опыт, приобретенный в Израиле, перевернул внутренний мир прославленного драматурга. Возвращаясь на родину, он признается «…трудно себе представить, что я сам когда-то сочинял пьесы, вообще писал, и что вообще можно снова писать».
В СССР книга по понятным причинам выйти не могла, и теперь издается на русском языке впервые.
Чейсовская коллекция
Friedrich Dürrenmatt
ВЗАИМОСВЯЗИ
Эссе об Израиле. Концепция
1975
Первая часть
I
Почти каждого, кто посещает Израиль, эта страна совершенно спонтанно побуждает к размышлениям, и в то же время духовный подъем, от которого голова идет кругом, имеет свои негативные стороны. Если кто-то вроде меня впервые приезжает в Иерусалим с готовой речью, радуясь тому, что ее нужно только прочитать — сначала в Иерусалиме, потом в Хайфе и, наконец, в Беэр-Шеве, — он глубоко ошибается: вряд ли найдется еще кто-нибудь, кто ступал на Священную землю столь же наивным, как я. Я с ужасом констатировал, что моя речь не только не завершена, но и не может быть завершенной, так как политическая ситуация, в которой находится ваше государство и которая, кажется, все более усугубляется, заставила меня дополнить мою речь, как только я ее произнес, новым предисловием, — хотя бы потому, что страна и населяющие ее народы показали мне задним числом то, что я, собственно, хотел и должен был сказать, когда писал в Швейцарии речь с намерением выступить с ней в Израиле. Я сознаю, что, в сущности, понял свою речь лишь сейчас, лишь сейчас мне открылся ее смысл, а когда я писал ее впервые, мне было ясно только одно: учитывая события, в которые вы втянуты, невозможно, например, делать литературный доклад о том, есть ли у театра будущее или нет, и в чем его назначение сегодня. Подобные вопросы сейчас совершенно незначительны. Об этом не стоит размышлять. Но именно потому, что я пытался сказать по поводу государства Израиль нечто основополагающее и это основополагающее становилось для меня все яснее с каждым днем моего пребывания в этой стране, моя речь становилась все подробнее — до бесконечности. В Цфате, недалеко от ливанской границы, в небольшом, продуваемом ветрами горном городке — каменистом гнездышке, откуда, согласно традиции, стала распространяться каббала, без десяти три ночи я пришел к мысли, что это будет последнее предисловие, которое мне понадобится сочинить. Но уже через два дня в Хайфе я снова начал его переписывать: страна, по которой я путешествовал, и люди, с которыми я встречался, заставляли меня взглянуть на Израиль по-новому; я писал с обеда до самого вечера, было уже восемь часов, и люди ждали меня, а я все никак не мог завершить свое предисловие. Когда же я, наконец, спустя три четверти часа прочитал его терпеливой публике, то почувствовал облегчение: наконец передо мной лежала последняя редакция моей речи. Но уже через день в Беэр-Шеве мне стало ясно, что я должен переписать всю речь — не только предисловие, но и то, что я сочинил в Швейцарии. Я работал всю ночь, чтобы затем прочитать новый окончательный вариант, после чего уже в Иерусалиме, в своем кабинете в гостинице «Мишкенот-Шаананим», снова принялся обдумывать все сначала; а сейчас, по прошествии более трех месяцев, давно возвратившись в свой кабинет в Нойенбурге, я все еще пишу свою уже давно произнесенную речь, которая меня не отпускает, которая взяла меня в плен, опутав сетями мыслей. Одержимый желанием закончить ее, я не могу от нее оторваться, и мне любопытно узнать, куда еще умчит меня штормовой ветер Страны Израиль; даже и здесь, на своей родине, у меня нет сил сопротивляться ему: такое ощущение, будто дух далекой страны гонит меня — не вдаль, а на встречу с самим собой.
II
Поистине странная ситуация. Я не могу оторваться от своей речи, а моя публика рассеялась: вы, к кому я обращаюсь со своим докладом, — воображаемая публика; те, кто слушал меня в Иерусалиме, в Хайфе, в Беэр-Шеве, остались вместе лишь в моей памяти; но именно поэтому мне представляется важным, чтобы у вас была ясность в отношении меня, чтобы вы, с одной стороны, знали, что я думаю, и, с другой стороны, обратили внимание на некоторые основополагающие вещи, без которых вы, возможно, неправильно поймете мою позицию по отношению к Израилю. Казалось бы, нет ничего проще, чем изложить свои мысли. Однако на самом деле даже слово «мир» произносят так часто, что оно звучит почти как объявление войны. С учетом этого мое предприятие становится еще рискованнее, поскольку у меня драматургическое мышление. Моя цель — словами изобразить конфликт, который разыгрывается в иной плоскости, не в языковой, даже если многие составляющие этого конфликта представляются еще менее реальными, чем слова. Да и конфликт не всегда поддается непосредственному изображению. Часто лишь непосредственное столкновение с ним помогает выработать соответствующие ему понятия. Так, различие между экзистенциальным и идеологическим я уяснил себе лишь тогда, когда стоял на плато Голан. Глубоко внизу — Генисаретское озеро с далекой Тивериадой, ближе — несколько деревенских общин, внизу под обрывом — долина Иордана, самая плодородная область страны, когда-то болотистая. Если бы между Израилем и Сирией на самом деле был мир, было бы безразлично, кому принадлежит Голан, разумнее всего: тому — по мысли Брехта, — кто сумеет сделать его плодородным; если же этого мира нет, то для того, кто должен защищать Генисаретское озеро и долину Иордана, Голан становится экзистенциально важным; а для того, кто хочет напасть на Израиль, хотя он и не должен нападать, овладение этими вершинами становится идеологической необходимостью, поскольку война, которую кто-то хочет вести, хотя и не должен этого делать, является идеологической войной. Я был в Иерусалиме, я видел две великолепные мечети, несколько достойных, много обыкновенных, обыкновенных и необыкновенных церквей и одну простую старую стену. В мечетях молились мусульмане, в церквях — христиане, у старой стены — евреи. Единство Иерусалима, возможность молиться там верующим трех религий — требование экзистенциальное. Несмотря на это, перед Шестидневной войной
III
Если предположить, что я беседую с русским, французом, швейцарцем и т. д. о необходимости их государств, то они, услышав мои речи, посмотрят на меня как на идиота. Их государствам не нужно подтверждать свою необходимость. Попытка подтвердить необходимость какого-либо государства представляется не только избыточной или даже смешной, но, к сожалению, еще и оскорбительной, поскольку вызывает беспокойство причина, которая привела к постановке подобного вопроса: если необходимость того или иного государства должна быть доказана, а собеседник является гражданином этого государства, следовательно, должно быть доказано, что собеседник вообще имеет право на существование, а значит, надо привести очень серьезные аргументы, позволяющие усомниться в этой необходимости. Этим и определяется положение государства Израиль: оно хотя и
существует
, но, как представляется многим, в этом не только нет необходимости, но из-за этого возникают даже дополнительные помехи: многие были бы рады, если б этого государства не было. Даже те, кто не возражает против его существования, были бы счастливы, если б его не было. Это только предположение, конечно, но все же оправданное предположение. Таким образом, я произношу свою речь на угрожающем, темном фоне, к некоему сомнительному мировому судье уже дошли с трудом расшифровываемые, замаранные бесчисленными руками и постоянно переписываемые обвинительные заключения, он еще не решился их прочитать, но он мог бы их прочитать; неизвестно, вынесет ли он после этого свой приговор, но он может его вынести, и о том, каков будет этот приговор, известно еще меньше, и где-то, за всеми мировыми кулисами, всемирный палач механически протирает свою секиру, он еще не получил приказа, но он может его получить: таким образом, моя речь, осознанно или неосознанно, является защитной речью, но в то же самое время она и обвинительная речь, и обвинение состоит в том, что через тридцать лет после Освенцима снова необходимо произносить подобную речь. Но и сама по себе моя речь о необходимости вашего государства имеет свою скрытую интригу; точнее говоря, ее ожидают трудности, которые я в данный момент хотя и не обозреваю, но знаю, что они меня подстерегают: есть вопросы, ответы на которые лишь при поверхностном рассмотрении кажутся легкими; к подобным вопросам, кажется, относится и вопрос о причине моей политической поддержки Израиля. Наверняка было бы легко перечислить идеалистические причины: как житель маленького государства я сторонник маленьких государств; я мог бы также высказать мнение, что именно в маленьких государствах легче жить вместе людям, представляющим различные культуры или религии, хотя это был бы очень поспешный вывод; в Швейцарии у нас также есть проблемы с национальными меньшинствами, и швейцарцы, говорящие на немецком, французском и итальянском языках, живут скорее рядом, нежели вместе. Мне не нужно рассказывать, что еще происходит в других маленьких государствах, к примеру в Северной Ирландии или на Кипре, моя вера в маленькие государства как самую разумную форму государства за последнее время резко пошатнулась. Возможно, именно по причине своей малости люди здесь столь же подвержены иррациональным воздействиям, как и жители больших государств, — будь это из-за боязни пространства или из-за комплекса неполноценности или даже из темного позыва уменьшаться еще больше, во всяком случае, многие из международных карликов превратились в ненадежную и сомнительную местность. Нет, моя политическая позиция поддержки государства Израиль основана на гораздо более сложных размышлениях, и не потому, что писатель сам по себе склоняется к сложным размышлениям, если от него требуют речь; скорее уж потому, что обоснование трудно само по себе. Ответ на самом деле прост: я, не выступающий обычно ни за какое государство, обычно размышляющий о государствах безо всякой щепетильности, а о национализме с нескрываемой злостью, выступаю за Израиль, так как считаю это государство необходимым. И уже совсем другой вопрос: будет ли мой ответ правильным, поскольку он представляет собой утверждение, которое я парадоксальным образом сумел обосновать не политически, а только философски. Я не сделал политического обоснования потому, что политическое происходит не по необходимости, а по произволу, точнее: из-за неудач и случайностей, из-за непредусмотренных ситуаций. Именно поэтому мир является столь непоправимо испорченным, также и с экономической точки зрения; если бы другие приматы, орангутанги, гориллы и шимпанзе, устроенные и ухоженные в зоологических садах намного лучше, чем большинство людей, если бы они могли думать, то, исходя из общего состояния, в котором находятся люди, с большим трудом могли бы прийти к заключению, что гомо сапиенс представляет собой нечто особенное. Иначе говоря: политику можно одолеть философски, не политически.
IV
И все это на мое несчастье. Должен ли я сделать политический доклад на философский манер или, что столь же сомнительно, заполнить философский доклад лозунгами, так как политика признает только лозунги. В таком случае я не смог бы обратиться к отдельному, точному, но остался бы в общем, приблизительном. Но также и там, где я должен задержаться, высказаться яснее, меня подхватывает поток речи; да, я должен стараться изо всех сил не утонуть в риторическом водовороте моего предприятия. И слабо утешает то, что говорение само по себе есть нечто легкомысленное, так как слово, если понимать его только как слово, воспринимается слишком буквально, если же воспринять вольнее, становится неопределенным. Здесь не помогает даже просьба относиться к моим словам без предвзятости к языку; язык для нас — все же единственное, хотя бы отчасти приемлемое средство взаимопонимания, которое мы используем, если не хотим опуститься до жестикуляции. Но легкомысленное — тоже рискованно, и недалеко продвинется тот, кто попытается следовать за мыслью, обосновывая логически каждый ее шаг. Для продвижения вперед ему потребуется мужество. Логически обоснованное слишком часто лишь кажется логичным — если бы дело обстояло иначе, я споткнулся бы на первом же барьере. Привести доказательство того, почему нечто необходимо, в действительности намного трудней, чем доказать то, почему нечто не является необходимым, так как того, что необходимым не является, все же намного больше, чем необходимого, и это касается даже определенных государств, даже если, логически рассуждая, то, что не является необходимым, необходимо уже по той причине, что оно
есть
, так что, собственно говоря, нет ничего такого, что не являлось бы необходимым: поэтому Израиль необходим и для тех, кто не считает его необходимым. Но это доказательство никому не пойдет на пользу, оно хромает, как все логическое, оно справедливо лишь в сфере понятий, но вовсе не обязательно — в действительности. Однако есть еще одна причина, по которой трудно ответить на вопрос о необходимости существования Израиля, ведь речь все же идет об особом случае, а на вопрос о необходимости особого случая нельзя ответить в общем, но если на него вообще можно ответить, то лишь исходя из особенного — даже невзирая на опасность снова впасть в логическую ловушку. Ибо, строго говоря, я должен сейчас показать, почему государство Израиль представляет собой особый случай, прежде чем я вообще начну доказывать необходимость этого особого случая. Однако я против особых случаев в политике. Возможно, потому, что политики часто утверждают, будто их страна и есть тот самый особый случай, а я не хочу рассматривать, к примеру, Швейцарию как нечто обособленное. Напротив, я вижу в ней нормальный случай маленького государства с его нормальными добродетелями и нормальными пороками, исключая швейцарскую тайну банковских вкладов. И все же нельзя не заметить противоречие, в которое меня заманила моя же риторика: если я в самом деле утверждаю, что еврейское государство является особым случаем, то я должен помимо моей воли признать то же самое и в отношении других государств, и действительно каждое государство отличается своеобразием, особенность же государства Израиль в том, что история его народа не идентична истории его государства. Но и с другими народами случалось нечто подобное: у греков в течение длительного времени не было своего государства, а также у ирландцев, поляков или арабов и так далее, они населяли только провинции до тех пор, пока те снова не сформировались в государства; что же касается еврейского народа, то его история по своей сути проходила вне государства и, что еще удивительнее, также и вне своей земли, с которой его постоянно изгоняли и на которую он снова и снова возвращался. Еврейский народ выжил только благодаря непрерывности своей культуры в течение почти трех тысячелетий. Его государственные образования были эпизодами, его константой было не государство, а народ, не государственная, а социально-религиозная община, не поддающаяся точному определению, нереальная, но все же существующая. Если со стороны история этого народа представляет собой фантастический, граничащий с невероятным, постоянно повторяющийся уход, который слишком часто ведет на грань небытия и угасания, которого этот народ избежал лишь потому, что евреи были рассеяны повсюду, так что погибнуть могли только отдельные части народа, но ни в коем случае не весь народ, значит, эта внешняя, труднообозримая и труднообъяснимая история не является сутью, хотя внутри нее и осуществлялась суть: каким образом преследуемые большинством, презираемые и в лучшем случае снисходительно терпимые меньшинства, обреченные рождаться евреями, жить как евреи в любой эпохе, в любом столетии, снова и снова обретали нечто экзистенциальное? Еврейство не погибло, как погибла Античность, оно не превратилось в факт литературы, а пустило живые ростки в Средние века, в Новое и Новейшее время, стало подпочвой современности. Возможно, именно потому, что евреям было отказано во владении государством, что еврейский дух всегда загонялся в подпочву и тем самым в бессознательное мира, он сумел воздействовать из этого центра. Лишь мощью экзистенциального и этими разными уровнями можно объяснить, чем мир обязан евреям. Именно потому, что этот народ преследовался как ни один другой, его сущностная история есть история его духа, а не история его преследований. Европейский дух испытал решительное воздействие еврейского духа. Так же, как еврейский народ является не расой, а социально-религиозной данностью, так и еврейский дух определяется не националистическим и тем самым государственным признаком, но теологическим и тем самым диалектическим. Я вполне сознаю, что определил еврейский дух очень односторонне, так как я воспринимаю диалектическое в кантовском смысле: как метод мышления, который пытается прийти к познанию независимо от опыта; авантюра мышления, которой человечество обязано больше, чем оно о том догадывается; подтверждается ли последующим опытом такое познание — это уже совсем другое дело. Ведь открытие Бога есть самое судьбоносное открытие человека, независимо от того, есть Бог или нет, важнейшие открытия после открытия Бога — это открытия точки, нуля, прямой линии, рационального и иррационального числа и так далее. Измышления, существование или несуществование которых в равной степени бессмысленно обсуждать — уже потому, что они оказывают свое воздействие независимо от этой проблемы. В то время как евреи придумали Бога, который из племенного бога, из бога среди богов, стал Богом-создателем, они вступили в область сложнейшей диалектики, какую только знает человеческий дух, в область, видимо, самой плодотворной духовной драматургии. Не только сам Бог, концепция которого постоянно изменялась и по-новому обдумывалась, но также и отношение концепции Бога к народу и к отдельному человеку постоянно вбирало в себя новые аспекты, причем в этом мыслительном процессе, продолжающемся по сей день, народ и отдельный человек постоянно определяются заново. Нет никакого смысла рассматривать этот мыслительный процесс более тщательно по той простой причине, что я не в состоянии этого сделать, хотя необычайно заманчиво было бы погрузиться в столь сложные исследования, как, например: в какой мере диалектический путь ведет от Бога Авраама к Богу Маймонида
V
Без вымысла не обойтись. Мне представляется, что я предпринял попытку сравнивать между собой скопления облаков. Только покажется, что различие уже найдено, как это различие — стоит только вглядеться пристальнее — тут же снова исчезает, одно скопление облаков похоже на другое, обе облачные массы проникают друг в друга, сливаются. Так иудаизм и христианство испытали влияние древнегреческой философии, так в иудаизме и христианстве присутствует мистика со всеми ее ответвлениями и отростками ответвлений, наряду с официальной религией есть и неофициальная. Если вознамериться все это сравнивать, то уйдешь еще глубже в безбрежность, в которой и без того находится моя речь, и вряд ли можно представить себе речь более запутанную, чем та, какой сейчас представляется моя. Даже если допустить, что в этом повинно еще одно обстоятельство. Сама ситуация: говорить с евреями в качестве христианина и слушать христианина, будучи евреем, — вызывает некоторое замешательство, но не потому, что вы евреи, а потому, что я христианин; причем замешательство возникает из-за того, что я хотя, может быть, и плохой христианин или вовсе нехристь, коммунист или атеист, но вы должны оставаться евреями, даже если вы коммунисты или атеисты. В лучшем случае вы можете быть совсем плохими евреями, сионистами, и только тогда вы будете по-настоящему хорошими евреями. И все же этот абсурд, согласно которому я вроде бы свободен и могу не быть самим собой, в то время как вы застыли в состоянии несвободы и должны быть теми, кто вы есть, эта логически неприемлемая, но экзистенциально существующая ситуация доказывает, что нельзя даже говорить о еврейском государстве и о необходимости его существования, как я это намеревался сделать, не исследуя необходимости того, почему по прошествии более чем двух с половиной тысячелетий это государство должно было заново возникнуть; рискованное предприятие, которое не вмещается в некоторые исторические концепции, из-за чего многие считают его бессмысленным и отрицают его необходимость, я же хочу поддержать его. Но тот, кто ищет причину, должен задавать и более глубокие вопросы, о причине причины этой причины и так далее, то есть до тех пор, пока не дойдет до основополагающей концепции еврейского народа, которую тот сам себе установил в религиозных мистических туманах своей истории, а именно в ту пору своего возникновения, когда он не только нашел Бога, но и осознал себя народом этого Бога — таинственное событие, из которого мы должны исходить независимо от того, кем является вопрошающий об этом событии: иудеем или христианином, философом или комедиантом, или и тем, и другим вместе, верующим или нет, независимо от того, какие причины этого события ему мерещатся, психологические, психоаналитические или только экономические. Однажды установленное личное отношение к своему Богу привело еврейский народ к трудностям. Эти трудности возросли, когда он уже давно потерял политическую независимость. В угоду своей вере евреи не смогли приспособиться ни к Римской империи — за что лишились своей страны, — ни к наследнице римской мировой державы, христианской церкви. Разногласия с последней были еще более роковыми: с империями можно договориться, с церквями — никогда. С христианской церковью в мировую историю вступила международная организация с твердо очерченной и четко сформулированной идеологией. Этому блестяще продуманному институту удалось эффектное завоевание посюстороннего мира. Ее завоевание потустороннего мира было еще более эффектным и продолжается до сих пор. Сегодняшний католик должен верить гораздо большему, чем ранние христиане. Идеология — резкое слово, но церковная догматика — это идеология, с помощью которой церковь оправдывает себя не как человеческая, а как божественная инстанция. Она называет себя не только непогрешимой, но и незаменимой. То, что в иудаизме дело не дошло до церкви, что синагоги нельзя сравнивать с церквями, имеет различные причины, связанные не только с властью и политикой, хотя остается открытым вопрос, что стало бы с иудаизмом, если бы он вступил на путь международной карьеры христианства, этой чудовищной карьеры к триумфу. Власть коррумпирует. Хотя подобные размышления гипотетичны, если не вовсе ошибочны, все же искушение приобрести себе приверженцев, возвыситься до мировой религии у евреев в древности возникало, и потому они пользовались дурной славой. Эта попытка была обречена на провал. Бог, провозглашаемый евреями, был слишком связан со своим народом, слишком страстно любил его; еврейский миссионер — это противоречие по самой своей сути. Кроме того, иудаизм у своих истоков, как это ни странно, лишен метафизичности; а мир жаждет метафизики. Мессия не является неземным существом. Он — не сын Бога, каким его впоследствии узрит христианство. Он — человек, который был предсказан. Он — помазанный царь. Иудаизм — не явленная премудрость. А явленный Закон. Он функционирует в ином пространстве, чем христианство. Закон не связан с истиной непосредственно. Закон не есть высказывание Бога о самом себе. Тора определяет отношение евреев к Богу и между собой. Человек не должен знать то, что находится по ту сторону, — есть ли продолжение жизни после смерти или нет. Смерть допускается как смерть. Истина не является делом человека. Человеку не нужно знать того, во что он должен верить. Он должен знать, как вести себя, чтобы не прогневить Бога, чтобы ужиться с Богом, под этой гигантской тенью, которая падает на народ Израиля. Этот Бог не истолковывается. Он не поддается истолкованию во всех своих противоречиях, настроениях, приступах ярости и разрушительных акциях. Он наказывает не в потустороннем мире. Он свирепствует по эту сторону, постоянно разрушая свой народ. Он не щадит даже своего храма. От этого непостижимого факта, от тайны данной Богом судьбы религиозность еврейского народа продвигалась вперед на ощупь. Она достраивает Закон до Всеобщего закона. Она проникает во все сферы жизни, так, словно Десять заповедей являются аксиомами таинственной этической и социальной математики, которая продвигается все дальше и дальше, постоянно устанавливая все более смелые связи, — вплоть до недоступных пониманию, но не выходя за рамки изначального знания: есть лишь один Бог, более могущественный, чем его творение; однако тот, кто не выстраивает систему, никогда не выстроит догматику. Иудаизм вынужден постоянно начинать все заново от экзистенциального, возвращаться к преданию, осмысляя его снова и снова. Из поколения в поколение. Исходя из жизни. В зависимости от преследований. В зависимости от диаспоры. От ситуации. Но также и в зависимости от каждого отдельного человека. Как у Кафки. Не для того, чтобы понять Бога, но для того, чтобы его вынести. Таким образом, попытка сделать иудаизм мировой религией была обречена на провал не только из-за религии, но и из-за реальности. Еще античный мир не понимал иудаизма, насмехаясь над одиноко правящим Богом; маленький, незначительный народ в отдаленной провинции мира, который утверждал, что его бог — это и
Вторая часть
IX
В пятьсот восемьдесят шестом году до нашей эры Навузардан, один из генералов Навуходоносора, еще не совсем пришедший в себя после ночной попойки, развалившись на ложе, смотрел из своего шатра со спокойным и скучающим видом на объятый огнем Храм Соломона, возведенный за четыре столетия до того из ливанского кедра, старое дерево горело ярким пламенем; через четыре года полководец уничтожил последнее независимое еврейское государство. По прошествии двух тысяч пятисот тридцати лет, спустя более чем сто поколений, Израиль был основан заново — одно из самых рискованных предприятий в мировой истории, если даже не самое опасное. Такая долгая жизнь народа на нелегальном положении, его существование на грани возможного не могут пройти бесследно, он не может на протяжении всех эпох безнаказанно тащить на себе предрассудки, недоверие, а часто презрение и ненависть других народов. Нет ничего более ненадежного, чем нечистая совесть, ничего, что бы смягчалось быстрее нее. Определенная группа народов приняла Израиль, руководствуясь в минуту слабости ими же пропагандируемыми идеалами, от избытка чувств, не подозревая, что может наступить время, когда нефть станет важнее идеалов. В тот самый момент, когда возник Израиль, арабы перешли в наступление. В отношении Израиля возможна была не только антисемитская и антисионистская, то есть идеологическая, враждебность, но и неприязнь экзистенциальная. Все, что возникает, нуждается в пространстве, тот, кто расширяется, — вытесняет. Нечто подобное происходит и в космосе, в соответствии с одной из теорий там существуют не только огромные силовые поля, что вбирают в себя, то есть в ничто, все, что находится вокруг них, но и, согласно другим теориям, имеются также поля, где происходит прямо противоположное, эти космические праматери выбрасывают в пространство звезды словно из ничего. И уже с этого момента выброса в пространство вновь возникшая звезда неизбежно подчиняется тем же законам природы, что и другие звезды: однажды возникнув, Израиль стал таким же государством, как и все остальные. Исключительный случай перешел в разряд обычных. Порожденное непредсказуемостью мировой истории, еврейское государство было снова брошено в ее же непредсказуемость, и то, что возникло в силу необходимости, существует в дальнейшем уже не с той же необходимостью. Давление порождает противодействие, соседство — недоверие, сила — страх, успех — зависть, новое государство может стать жертвой случайностей и капризов истории, необоснованных стечений обстоятельств, нестабильности отношений, иррациональной импульсивности, ошибочности умозрительных заключений людей разумных и внезапных фантазий сумасшедших. Все то, что было запланировано ради спасения еврейского народа и выполнялось мужественно и изобретательно, было сопряжено с таким неописуемым количеством жертв, может привести к гибели этого народа. Угроза исходит не только от государств, его окружающих и никогда его не признававших, но и от него самого, так как только с созданием еврейского государства еврейская диалектика подверглась риску самоуничтожения. Еврейская драма не окончена, она начинается заново. И если раньше надо было спасать народ, то теперь в спасении нуждается само спасение, еще более сложное предприятие, так как связано с одним обстоятельством, обойти которое невозможно, если мы хотим добиться успеха. Любое не экзистенциональное противостояние идеологического характера бессмысленно, смысл имеет только противостояние экзистенциональное, то есть именно такое, какое существовало и еще существует между экзистенционально необходимым возникновением государства Израиль и жителями страны, в которой государство Израиль нашло свое материальное воплощение, в центре арабского мира, не менее идеологизированного и эмоционального, чем в свое время мир европейский, среди народов, относящихся даже друг к другу с недоверием. Только в этом случае естественное право выступает против естественного права, родина против родины. Государство Израиль представляет для арабского мира не только политическую проблему, с чем я соглашаюсь, не только невротическую проблему, чего я опасаюсь, так как Израиль выступает в качестве объекта ненависти, которая только и может хоть как-то объединить этот мир, но, кроме того, это еще и религиозный конфликт, вновь навязывающий еврейскому народу проблематику, уходя от которой он и основал собственное государство.
X
Насколько неизбежно замечание о религиозной подоплеке конфликта, в который втянуто еврейское государство и мы вместе с ним, настолько же мало мы это учитываем. Мы склонны рационализировать конфликты, сводить их, если это возможно, к политическим и мировоззренческим формулам, чтобы с чистой совестью занять позицию в соответствии с нашими убеждениями, это якобы за порядок, это — за демократию, это — за социализм и т. д. Но если в игру вступает религия, мы чувствуем себя неуютно, даже стесняемся: как только мы признаем ее в качестве причины, мы становимся неуверенными, и даже политически благоразумные предложения начинают казаться сомнительными, утопичными. Религия стала для нас чем-то личным и потому не имеющим политического значения. Религиозное, если употребить это сомнительное и расплывчатое слово, больше не является для нас делом государства; даже если оно и берет религию под защиту в большей степени, чем она, будь у нее гордость, могла бы ему это позволить, даже если государство относится к религии просто терпимо — будь то из психологических соображений или исходя из традиции, потому что в религиозном оно видит заслуживающий уважения обычай, который надо сохранить, подобно тому, как сохраняются памятники искусства, народные праздники, процессии в национальных костюмах и размахивание флагом — все это должно было бы оскорблять религию, воспринимай она себя всерьез, а еще сильнее задевать, если государство использует ее в своих идеологических целях, как, например, испанское, что ведет к гротеску, когда государство, старающееся таким образом спасти себя, становится более католическим, чем сама церковь, осознающая, что государство ею уже потеряно. Утверждение, что Испания, ФРГ, Швейцария и т. д. являются христианскими государствами или что Христианско-демократический союз, Швейцарская или Австрийская народные партии — партии христианские, да и то, что Израиль непременно является религиозным государством, ведь его корни лежат в еврейской религии, несет в себе что-то богохульное, так как согласно нашим представлениям религия не может быть перенесена на какие бы то ни было учреждения. Государство не имеет религиозной функции — нет ее, с моей точки зрения, и у церкви. Оно призвано выполнять технически нейтральные задачи и подобно размеченному игровому полю с четко установленными правилами, полю, на котором протекает жизнь народа, если хотите, футбольному полю. Оно не что иное, как некий институт, гарантирующий права каждого отдельно взятого человека и устанавливающий его обязанности, независимо от того, во что и как он верит, или, если пожелаете, не что иное, как простой порядок, который, в случае его несоответствия сложившимся отношениям, может быть подогнан под них. Вот здесь-то и возникают трудности. Непроизвольно. Мы смотрим на государство не как на неизменную, а как на некую подверженную изменениям концепцию и тем не менее подсознательно считаем его неизменным, даром Божьим, несмотря на то что наша вера в Бога слаба, очень слаба и ограничивается лишь общими фразами. Инстинктивно мы воспринимаем государство как нечто объективное, независимое от человека, даже если и утверждаем обратное, и превращаем его таким образом во что-то иррациональное, в Бога, нами же упраздненного, объявленного мертвым, не осознавая, что нуждаемся в замене того, что провозглашалось некогда божественным, предначертанным судьбой, нуждаемся в государстве, партии, инстанциях, которым будем поклоняться так, словно они не зависят от человека. Вероятно, потому, что логическое понятие государства не совпадает с субъективным чувством, накладывающимся на него. А то, что мы чувствуем, является частью нашей личности — и религиозное, и инстинктивное, врожденное, атавистическое, пускай даже это всего лишь некая неясная тень внутри нас, подсознательное чувство, — частью, представленной в качестве чего-то вытесненного на задний план, невыразимого, не представленного разумом, никогда им не анализируемого. И таким образом, иррациональное существует в нашем политическом рациональном мире в форме бессознательного, а значит, не поддающегося учету именно в качестве личного дела каждого, а поскольку этот каждый суммируется, увеличивается, превращаясь в неопределенный фактор, то и религиозное превращается в нечто целиком находящееся вне границ наших размышлений и нашей политики, оно будто бы независимо от нас станет само делать политику, если только мы позволим рациональному отступить и прорваться наружу иррациональному, подчинимся этим факторам, не поддающимся учету, и будем смотреть, куда это нас заведет. И вот мы беспомощно стоим перед религиозными конфликтами, мы, интеллектуалы, и мы, идеологи, не желающие признать религиозное в качестве одного из политических факторов, привыкшие обосновывать все рационально с помощью политических понятий, и это ведет к тому, что ближневосточный конфликт видится многим конфликтом между арабским социализмом и еврейским капитализмом, даже если Израиль и представляет собой самое социальное образование этого уголка земли, а Саудовская Аравия и ОАЭ — самые капиталистические государства в мире. И если государство Израиль было основано в центре ислама, и не где-нибудь на его периферии, а, напротив, именно там, где берет свое духовное начало ислам, то это потому, что прародитель у мусульман тот же, что и у евреев, Авраам, и потому, что на горе Мория, на которой Авраам хотел принести в жертву Исаака и на которой позже находился Храм, возведена мечеть Омара, и потому что с выступа стены разрушенного Храма Мухаммед на своем коне Альбораке вознесся через семь небес к Аллаху, которому хотелось видеть своего окончательного пророка; и если верно, что ислам также немыслим без иудаизма и подобно христианству развился из него, если все это так, то важна и религиозность, а с ней и ислам, коль скоро он значим в государствах, окружающих Израиль; а так как ислам важен, важнее социалистических транспарантов, которыми обвешивают себя эти государства, значительнее марксистских лозунгов, выкрикиваемых ими, более относится к действительности, чем весь этот внешний лоск мировоззренческого толка, которым они себя покрыли, и если вера действительно важнее, существеннее, значимее, вдохновеннее для этих людей, то нет сомнения в том, что каждое из этих государств должно принимать во внимание прежде всего ислам, ведь каждое из них скорее избавится от марксизма, чем от ислама, дойдет ли дело до конфронтации, либо сама собой отпадет необходимость в марксизме для пробуждения мировой совести; разрыв с марксизмом происходил не раз и будет происходить снова и снова, как только марксистский камуфляж достигал, достиг или достигнет своей цели. Марксистские жертвы ислама забыты, они гниют в тени мировой политики.
XI
Очевидно, поэтому конфликт ислама с еврейским государством намного убедительнее выражен в его столкновении с современностью, с чем-то новым, воплощением чего для ислама и является еврейское государство, нежели в поверхностном влиянии марксистского учения на Ближний Восток. Не в форме импортных товаров, не в форме огромной водоподъемной плотины, возводимой приезжими инженерами, не в форме нефтеперерабатывающих заводов и т. д., а как самореализация народа в окружении народов, не имеющих никакой общности, кроме своей древней веры, которые не имеют единого мнения даже по поводу того, какие из политических форм Европы, возникших в столь разных условиях, они хотят перенять или отклонить: демократию, социализм, коммунизм, фашизм или ни одну из них. И вот, если попытаться идеализировать этот конфликт, единственному элементу, связывающему эти народы, хотя и не объединяющему, а именно их вере, в лице Израиля противостоит творческое сомнение, их надежде противопоставляется опыт, их покорности — активность, вызов вере, значительнее которого и придумать нельзя. Уже само место действия этого столкновения почтенно. Ставшие иными за время пребывания на чужбине, несущие на себе отпечаток прошедших столетий, вернувшиеся, наконец, на свою родину евреи обнаружили здесь тех, кто заимствовал некогда древнюю веру этой страны, словно никому не нужное имущество, и видоизменили ее в соответствии со своим мышлением. Ведь ислам еще в большей степени, нежели христианство, представляет собой еврейскую секту, даже если он и перенял у христианства его интернационализм. Своими корнями он так глубоко уходит в еврейские — едва ли не исключительно еврейские — представления и мифы, что он во многом идентичен с иудаизмом. По всей вероятности, Мухаммед считал себя мессией. И, исходя из этого, а также в духе иудаизма он никогда не рассматривался мусульманами в качестве Бога, даже когда они со временем и приписали ему множество чудес, чтобы он мог превзойти Иисуса, в котором Мухаммед видел своего предшественника; но и Моисей, и Авраам, и Адам признавались в качестве пророков. С Иисусом же у Мухаммеда нет ничего общего. Образ плотника из Назарета теряется в трансцендентном, и неспроста встал вопрос о том, существовал ли он на самом деле; исторические сведения скудны, он жил и учил не против, а в поддержку иудаизма; провозглашение царства Божьего как чего-то реального, даже политического, как царства праведных, имело за собой древнюю традицию в религиозной жизни его народа, да и сам Иисус, должно быть, изначально представлял себе это царство Божие, как идеальное еврейское государственное устройство, а совсем не как царство не от мира сего. Мухаммеда же, вероятно, можно сравнить с Павлом и с Карлом Марксом. И если Павел порвал с иудаизмом, Маркс переосмыслил его, то Мухаммед его упростил. Но сравнение основателей религий — дело такое же щепетильное, как и сравнение самих религий. Проблема, перед которой стоял Павел, была другой, чем та, которую должен был решить Мухаммед, Маркс же столкнулся с необходимостью выхода из совсем иной ситуации. Каждый из них явился основоположником мировой монотеистической религии, Маркс в том числе, только на место Бога он поставил материю. И то, что само понятие материи так же неопределенно, как и понятие Бога, не играет никакой роли; понятия меняются, и Маркс не мог понимать под материей того же, что сейчас понимаем мы. Значимыми являются лишь отношения между этими понятиями. В момент осознания своей богоизбранности отношения между Богом и Его народом стали восприниматься евреями как нечто личное, как союз, заключенный не по принуждению, а на добровольной основе. Хотя диалектическая проницательность Павла и ликвидировала этот союз Бога с его народом, переведя его в союз Бога с людьми, но он остался тверд в вопросе личностного отношения человека к Богу и, наоборот, личностного отношения Бога к человеку, он сохранил свободу, расширив ее, что дало ему возможность разрушить Закон, выступавший в качестве условия союза Бога с его народом. Павел уже не имел дела с Иисусом-человеком, иначе бы мы знали о нем намного больше, для него уже был важен Иисус в качестве воскресшего из мертвых, представшего ему в форме видения, то есть Иисус Христос: распятие Бога на кресте стало манифестом человеческой свободы, исключительно христианский парадокс: ради собственной свободы людям было разрешено убить Иисуса и получить избавление благодаря своему самому тяжкому греху. У Павла, этого аскета и женоненавистника, у которого любое проявление чувственности вызывало отвращение, еврейская диалектика превращается в христианский догматизм. Все, что было после Павла, одна сплошная христианская догма. Избавление, которое испытал на себе преследователь христиан фарисей Павел на экзистенциальном уровне, увидев
XII
С рациональной точки зрения каждая религия и каждая культура иррациональны. В том числе и ислам. Ощущение его величия нами утрачено, его успех объясним отчасти тем, что он одновременно представляет собой и религиозную, и политическую идеологию. Удивление вызывают не его военные подвиги; нас изумляет их превращение в культуру. Эта культура берет свое начало не только в вере, древние высокоразвитые культуры слились в ней воедино с чем-то новым. А новым был язык. Неспроста один из теологических споров ислама касался вопроса о сотворенности или несотворенности Корана, халиф аль-Мутаваккиль принял сторону несотворенного Корана. Арабский язык стал языком Аллаха. Покоряемые народы были уже подготовлены для простого религиозного послания, посредником которого и выступал этот язык, христианские — через монофизитство, которое, в отличие от Рима и Византии, настаивало на том, что, несмотря на Христа, есть только одна божественная природа, персы — посредством иранской государственной церкви, реставрировавшей учение Заратустры, с его Ормуздом и Ариманом, вечно сидящими напротив и смотрящими друг на друга, доброе и злое начала. Инкубационный период ислама по сравнению с инкубационным периодом христианства был лишь потому незначительным, что в седьмом веке нашей эры на Востоке в многочисленных сектах еще были живы религиозные взгляды эллинизма; Античность, пускай и в застывшем, христиански идеологизированном виде, еще продолжала существовать благодаря могучей Византийской империи, могучая Персидская империя Сасанидов с ее рафинированной культурой вообще считала себя продолжателем древней империи Ахеменидов, империи Кира, Дариев и Ксерксов. В то время как в Западной Европе христианство, официально признанное за три столетия до этого, став идеологией распадающейся империи, было вынуждено, когда эта империя на Западе исчезла и растворилась в провинциях, с большим трудом нести цивилизацию в германские варварские государства, цивилизации ислама способствовало его окружение, в которое он попал достаточно авантюрным образом. Христиане имели дело с варварами, мусульмане, на которых смотрели как на варваров, — с высокоразвитыми культурами. Кроме того, исламу способствовало и достаточно редкое стечение обстоятельств. Прошло не более пятидесяти лет после смерти Юстиниана, как Восточная Римская империя пала, славяне наводнили Балканы, персы — Анатолию. Вместе с аварами они окружили Константинополь. Спустя одиннадцать столетий поражение персов при Саламине, казалось, было отомщено. В 610 году, когда архангел Гавриил, сдавив Мухаммеда так, что все его тело затряслось, открыл ему первую суру, в осажденном городе армянин Ираклий приказал отрезать половые органы византийскому императору Фоке, бывшему полуварварскому сотнику, которого народ выбрал своим правителем и чья тирания привела империю к гибели, приказал содрать с него кожу и сжечь. Один только папа горевал о сверженном тиране. Новый император Ираклий, недооцененный своими противниками, начал осторожно восстанавливать греческую империю, пророк же тем временем бежал в Медину и вел там борьбу с евреями и своими соплеменниками, архангел Гавриил не покинул его, наоборот, откровения продолжались. Ираклию удалось сделать невозможное, еще в 626 году положение дел казалось безнадежным, персы и авары вновь окружили Константинополь, однако уже в 628 году была одержана победа над огромной персидской империей, царь Хосров II был убит. Но с нападением арабов Ираклий уже не справился. Христианство победило всех своих врагов, но оставалось врагом самому себе. Нападение арабов стало для него неожиданностью, оно не было к нему готово: арабы возникли словно ниоткуда. Спустя два года после смерти пророка они вышли из своей пустыни, познавшие истину, со священной задачей спасения мира. Их подвижные конные войска обратили в бегство неповоротливую наемную византийскую армию. В 641 году умирает Ираклий, в том же году с престола были свергнуты его жена и сын. По распоряжению государственного совета жене был отрезан язык, а сыну — нос. Поражение было полным. Одну провинцию за другой сдали арабам, хотя тем и не удалось надолго завоевать Анатолию, область современной Турции, не говоря уже о Константинополе. В 678 году арабские корабли сгорели, охваченные греческим пламенем: если арабы потерпели поражение от византийцев, чья хитроумная жестокость была им чужда, то им все же досталась империя Сасанидов вместе с сегодняшним Узбекистаном, где вымотанные персидские войска просто не смогли им противостоять. В течение одного столетия ислам завоевал свои наиболее значимые территории, наряду с Персией пали Египет, Северная Африка, Испания и некоторые районы Индии. Спустя сто лет после смерти пророка Карл Мартелл разбил у Пуатье незначительную арабскую экспедицию, его победа была отпразднована христианским миром как освобождение Запада, завоевание которого вовсе и не планировалось — настолько велик был ужас, внушаемый новой верой. Восемнадцать лет спустя мусульмане уничтожили последнее китайское войско, посланное в Центральную Азию; в дальнейшем китайцы уже не предпринимали попыток завоевания этой территории. Ислам распространялся подобно некой сверхновой звезде, словно все это была сказка из «Тысячи и одной ночи», но сами арабы не могли удержать под контролем бурное развитие событий. Они были бедуинами, жили с добычи, жадные до новой добычи, малая часть населения огромной империи. Страны, на которые они нападали, очень скоро осознали пользу новой религии для собственного могущества, особенно когда среди арабов возник спор, подобный тому, что вели христиане по поводу природы Иисуса: в исламе это был спор о том, какая из династий халифов легитимна. Так как у Мухаммеда было много жен, но не было сыновей, то при таких запутанных семейных отношениях генеалогические споры были делом не менее каверзным, чем споры христиан о метафизике. Борьба за право преемственности дела пророка привела к арабской междоусобице в роду Курайшитов между Омейядами и семьей пророка, продолжавшейся в течение столетия. В «Битве верблюда»
XIII
Наши зарисовки поверхностны. Здесь речь идет не о деталях, но о попытке с помощью эскизного наброска сориентироваться в мире, который мы презираем только потому, что судим об этом мире, исходя из своих представлений, оцениваем его, отталкиваясь от себя. Мы признаем свой трагизм, но не трагизм других. Грандиозная авантюра горстки кочевников с полуострова Arabia felix
[9]
снявшихся с места, чтобы покорить мир и покоривших его, была завершена после монгольского нашествия и последовавшего за ним раскола в покорении этого покоренного мира одним из тюркских племен, когда-то тоже вышедшим из среды кочевников и проникшим, как некогда сельджуки, из Центральной в Малую Азию: османами. Они осели в провинции Вифиния, и византийцы вынуждены были с этим смириться. Вскоре провинция пала, затем, все больше и больше расширяя свои владения в Анатолии, османы обосновались и на Балканах, окружили Византию. Их вхождения в большую мировую политику было не остановить, даже с помощью христианских крестоносцев, армия которых была разбита под Никополем. Османы уже представляли собой огромную силу, когда произошла их ссора с Тимуром, одним из величайших массовых убийц, ставшим благодаря женитьбе членом клана Чингисхана и носившим титул «зятя». При необходимости он выдавал себя за набожного мусульманина, «благоговейного в отношении религии», но был суеверным и, подобно Гитлеру, пытался пробовать свои силы в искусстве; монгольский хан, нападению которого подверглись страны Золотой Орды, Грузия, Малая Азия, магометанская Индия, разграбивший Дели, Дамаск, Багдад без какой-либо системы; его надгробный памятник в Самарканде похож на огромный фаллос. Турки, в чьих рядах сражались и христиане, были скошены его армией, но побежденные снова встали на ноги, чему способствовала скорая смерть Тимура перед намеченным вторжением в Китай, но также и то, что его империя распалась на различные улусы, что, собственно, пошло только на пользу культуре, и еще то, что, ни Византия, превратившаяся в небольшое государство, ни тем более Венеция не оказались в состоянии использовать эту возможность. Спустя пятьдесят лет пал Константинополь. На протяжении восьми столетий он выдерживал натиск ислама. Последний император, Константин XI, погиб в одном из уличных сражений, его опознали по красным императорским сапогам. По приказу Мехмеда II он был захоронен. Никогда триумф ислама не был таким полным. И лишь затем османами была захвачена бывшая Великая Арабская империя — начиная с Египта; незавоеванной осталась только шиитская Персия, находившаяся подобно Индии и Малой Азии под господством монголов и туркменов. Политический центр ислама переместился за Босфор: поворот истории, не менее сенсационный, чем арабское вторжение в Византийскую и Персидскую империи. Но через сорок лет после падения Константинополя была открыта Америка, и Европа двинулась на Запад. Однако с политической точки зрения падение Византии наступило слишком поздно: идеи ортодоксальной христианской империи были заимствованы великими московскими князьями. Иван Грозный женился на племяннице последнего византийского правителя и объявил себя царем. И если был уничтожен Второй Рим с его святыми императорами, то образовался Третий Рим с его святыми царями. Османская империя, в качестве последней империи, основанной кочевниками, уже с самого начала своего существования заключала в себе что-то анахроническое, даже если она на время и представляла некую угрозу Европе. Она олицетворяла собой в значительно большей степени силу порядка, чем некую культурную силу. Возникает большой соблазн сравнить ее с Римом, если согласиться, что турки в отношении порабощенного ими арабско-персидского населения вели себя так же, как римляне по отношению к грекам. Однако сравнение это верно лишь отчасти. Хотя турки и переняли культуру ислама, хотя и покорились ей и культура при них не была дополнена ничем существенно новым, тюркские султаны приходили к власти не в результате политического конфликта, как это было в случае с римскими императорами, не в результате гражданских войн внутри республики, — вместе с османами установилась азиатская форма государственного правления, пусть даже если многое в ней и было выстроено по персидскому и византийскому образцу. Мехмеда II нужно сравнивать не с кем-то из византийских или римских императоров, а скорее с Бабуром, с турком из рода Тамерлана, что в первой половине шестнадцатого века основал в Индии исламскую империю Великих Моголов, пусть даже индусы и играли в ней значительно более важную роль, чем христиане в Османской империи. Конечно, Бабур был человеком высокообразованным, выдающимся писателем, его тюркский великолепен, но в вопросах государственной политики Мехмед ему не уступал. И то, что войну он вел с именем пророка на устах, не должно послужить поводом для упреков в его адрес, несколько позже в Америке испанцы во имя Христа разрушали государства с древнейшей культурой; и то, что первые в своих религиозных культах прибегали к человеческим жертвам, не может служить оправданием, — ведь и тот, кто убивает во имя Господа, тоже приносит в жертву людей. В отношении внутренней политики Мехмед столкнулся с той же проблемой, что позже встала и перед могольским императором в Индии: османы составляли меньшинство, некую прослойку, господствующую над рабами. Но тюркам было не впервой управлять значительным большинством, находясь при этом в меньшинстве. Уже сельджуки и мамлюки выступали в качестве правящих тюркских меньшинств, турки были вообще основателями государств. И даже когда впоследствии султан получил абсолютную власть, отмеченную полным и ничем не омрачаемым суверенитетом, общественный порядок, хотя и был строго продуманным и организованным, оставался удивительно гибким, несмотря на присущие ему черты радикализма. Армия янычар набиралась из отнятых у родителей в качестве дани и исламизированных христианских юношей. Турки, сами некогда наемники, имели свой опыт общения с наемными войсками. Они предпочитали не нанимать их, а самостоятельно воспитывать свои ударные части, и тем не менее иногда власть все же оказывалась в руках наемников. Вместе с тем способным рабам руководство предоставляло возможность повысить свое социальное положение, возвысившись до уровня господствующего класса, предварительным условием для этого было сохранение верности султану, владение тюркским языком и принятие мусульманства, национальность же никого не интересовала. Тот факт, что турки были ортодоксальными суннитами, вероятно, можно приписать неосознаваемому влиянию византийцев: турки так же сильно хотели выглядеть убежденными мусульманами, как те — убежденными христианами. Но так как их господство простиралось над целым конгломератом народов, представлявших различные мусульманские течения и секты, над суннитами, шиитами, исмаилитами и т. д., а еще над христианами различных направлений и евреями, то турки были отнюдь не такими уж нетерпимыми, как нам нравится думать, ими были признаны и патриарх греческой православной церкви, и армянский католикос, и главный раввин. Под турками ислам превратился в нечто традиционное, закрытое, переживающее состояние застоя; если между сектами происходили столкновения, то у руководства империи хватало мудрости не вмешиваться, когда речь заходила о том, чтобы столкнуть лбами противников режима. Сегодня турецкая империя, подобно византийской, забыта нами, мы уже давно расставляем совершенно иные акценты, Великая Османская империя сгнила где-то в забытом Богом уголке земли; мучительный процесс разложения, растянувшийся на столетия. Никого не интересовало, что привело Европу в движение, Османская империя превратилась в некий средневековой реликт, а вместе с ней и ислам, враждебный по отношению к чужакам, оставшийся один на один с собой, обращенный в себя, все еще отражающий сам себя. Только в девятнадцатом веке турки, лишившиеся своих корней, потерянные во времени, непроизвольно начинают все больше и больше подпадать под влияние Европы, при этом они никогда так и не смогут стать европейцами, ислам крепко держит их, они не освободились от него, но вместе с тем он уже не в состоянии сохранить их империю. Центробежные силы, некогда приведшие к падению Западной Римской империи, разрушили и империю Османскую, выступившую в качестве преемника империи Византийской, — вот так неумолимо крутится колесо истории: провинции превращаются в нации, а нации, перемешав в себе различные народы, становятся националистичными. Национализм проснулся и у балканских народов, у греков, болгар, румын, венгров, хорватов, албанцев и т. д., и у арабских, сирийцев, иракцев, египтян и т. д., Абдул-Хамид
Третья часть
XVII
Я признаю: не представляется возможным узнать, был ли Хулагу одет в искусно сделанную броню. Далее, мы можем только предполагать, любил ли полководец Навухудоносор устраивать кутежи. Это умозрение основывается лишь на, возможно, имевшемся, возможно, выдуманном другими пристрастии полководцев к пирушкам, и даже упомянутые выше подробности, которые побудили Абу Ханифу и Анана бен Давида к беседе, являются вымышленными. Что касается древних сказок, этих наполовину неясных, по моему мнению, зачастую выдуманных событий — этих действий, трагедий и комедий, происходивших на нашей планете с несколькими героями и бесчисленным множеством статистов, которые только и появлялись, чтобы умереть, — то эти спектакли оказывают мощное влияние на фантазию людей, и на мое воображение, и на воображение арабов. Мы находимся под воздействием прошлого, а также нашего представления о нем. Не только мы, швейцарцы, гордимся сражениями при Моргартене и Грандсоне, где был захвачен лагерь Карла Смелого с гобеленами и темнокожими проститутками, но и у арабов есть воспоминания о, возможно, даже более отважных похождениях и подвигах, воспоминания о более могущественном мире и более осознанном существовании. Мы смотрим на арабов со своей колокольни и ожидаем, что они будут вести себя в соответствии с нашими представлениями. Щедро одаренные Аллахом нефтью, они могут позволить себе делать, что считают нужным, но мы приходим от этого в негодование. Однако сей дар, как и вообще всякое взаимодействие Аллаха с людьми, сомнителен: милость Аллаха часто является тайным искушением, его проклятие — скрытой милостью. С помощью нефтяной благодати ислам цинично покоряет современный мир и считает, что его легче купить, чем изучить. С помощью денег он завоевывает мир, который должен был когда-то покорить, с помощью нефти приобретает оружие, больницы, лимузины, палестинских учителей, дает каждому благосостояние — благосостояние Запада, который, в свою очередь, беднеет. Но это благоденствие распространяется не на весь исламский мир, а только на смехотворно малую его часть: внутри ислама намечается новый раскол, но не между суннитами и шиитами (хотя данный раскол по-прежнему требует жертв), а между богатыми и бедными странами, раскол, который разделяет не только этот, но также западный и коммунистический мир. На сегодняшний день существуют не только богатые капиталисты и бедные, но также богатые коммунисты и бедные. В наши дни политическая терминология перепуталась и перемешалась. Так, например, государства в Восточной Европе и в Советском Союзе являются одновременно националистическими и социалистическими. Они больше ориентированы на национальную и социальную идеи, чем западноевропейские страны. Так они утверждают. Их действительно можно было бы назвать национал-социалистическими государствами, этот термин был бы более точным, чем народная демократия, которую они проповедуют; однако, вот незадача, данное понятие уже стало собственностью Гитлера и его фашистского движения. Сегодня на слово наложено табу, и если бы кто-то начал его употреблять, то совершил бы политическое самоубийство (долго ли еще?). Зато в слово «фашистский» вкладывается смысл, согласно которому любой, кто не придерживается левых убеждений, становится фашистом. При этом значение «левый» сдвигается, по сути, в бесконечность, так как кто-то всегда занимает по отношению к другому более левую позицию, следовательно, у этого другого правые политические взгляды, и он является фашистом. Зачастую к своему удивлению. Консерваторы, либералы, социал-демократы, коммунисты, троцкисты, маоисты и т. д., в зависимости от страны. В конце концов, и евреи. К своему удивлению, они связаны одной веревочкой с каждым начальником, который в жажде власти и денег превратился в своей стране в политического преступника (если он по случайности не является начальником с левыми взглядами). Прогрессисты не выходят на демонстрации в поддержку Соариша
XVIII
На сегодняшний день в Европе сложно занять определенную позицию в отношении Израиля. Данное обстоятельство, а также изоляция, в которой оказалось это государство, имеют свои причины. Если после Второй мировой войны считалось постыдным быть антисемитом и многие после Шестидневной войны с гордостью относили себя к числу филосемитов, то после войны Судного дня
[14]
некоторые с облегчением осмелились стать антисионистами. Сегодня ни один человек не является антисемитом — разумеется, за исключением арабов. Забыто опьянение победой, в котором находились арабы перед Шестидневной войной; забыто заграждение Насером залива Акаба; забыто бахвальство Арафата; забыто, что все догадывались о нападении арабов; забыто мощное выступление египетских, иорданских и сирийских войск, благодаря которому только и стала возможной победа Израиля (евреям, определившим время начала войны, нужно было лишь открыть ловушку). Все это забыто. Евреям не следовало принимать арабов так серьезно, это была лишь шутка. С тех пор евреи считаются агрессорами. Однако причиной подобного изменения убеждений стала не только нефть, которой шейхи смазывают колеса мировой экономики и мировую совесть; не только фатальная политическая ситуация в мире, в которую невольно втянут Израиль; и не только те из друзей, которые ему только вредят, — свою лепту вносит также вошедший в моду неомарксизм, новая попытка создания марксистской системы (если не в действительности, то хотя бы в сознании). Это — идеологическая схема, которая в качестве системы является нетерпимой ко всему и вся, вместо того чтобы организовывать социальный порядок. Как все утописты и последователи эсхатологии, коммунисты чересчур нетерпеливы; если бы они были терпеливее, то их стремление могло бы оказать необычайно положительное влияние. Там, где экзистенциальное противостоит идеологическому, идеолог выступает против экзистенциального: справедливым для него является не то, что есть, а что должно быть, даже несмотря на то, что имеющееся представляется необходимым. Поговорка «Тем хуже для фактов», приписываемая Гегелю, возымела силу: тем хуже для Израиля. Таким образом, еврейское государство отвергается как фашистское, полуфашистское или буржуазное. В этом виновата марксистская традиция, ведь внутри марксизма подобное случалось не раз, неосознанная антипатия к иудаизму существует и сегодня, она соотносится с тайной антипатией, которая все еще проявляется в христианстве. Однако не только марксистская традиция, но и марксистская теория не в состоянии включить еврейское государство в свою картину мира. Одна идеология поддерживает другую, один предрассудок питает другой: мир не изменил свое отношение к евреям, изменились только доводы, приводимые против них. Сначала они были связаны с верой, затем с расой, теперь с империализмом, который приписывается двенадцати миллионам евреев. Даже в Швейцарии на первомайских праздниках наряду с транспарантами против фашизма можно увидеть антиизраильские лозунги, что удивляет только тех, кто еще не понял: каждый идеолог может принять любую идеологию. Но это второстепенно. Тяготит больше другое: когда еврей был вынужден именоваться и быть евреем, ему также навязали диалектику его врагов. Расист заставил его быть расой, национализм — националистом, даже понятие «родина», значение которого обесценилось национальными движениями, получает для еврея новый смысл, ведь где бы он ни пытался найти свою родину — в Польше, России, Франции, Германии, — ему везде навязывали его родину: Израиль. Итак, многое из того, что было сказано о фашизме, относится и к Израилю, таинственным образом, — как возрождение прошедшего, реставрация, но не в фашистском, а в экзистенциальном смысле, понятном только диалектическому мышлению, не идеологическому, так как за раздающимися со стороны марксистов упреками, что Израиль якобы является фашистским государством, а сионизм — буржуазным фашистским движением, скрывается стесненное положение, в которое помимо воли попала марксистская идеология: она сама больше не может обойтись без фашизма.
XIX
Идеологии — это языковые системы, различие между которыми заключается не в грамматике, а в том, что составляет суть их понятий; это языки, оперирующие определенными положениями, но вместе с тем чересчур легко отождествляющие себя с данными положениями. Таким образом, идеологическую борьбу, которая разворачивается между различными направлениями одной идеологии, можно понимать лишь как разговор на «правильном» языке, идентичном высказанному смыслу. Ведь существование этих различных направлений, на которые разделяется любая идеология, обусловлено языковыми вариациями, зачастую они представляют собой логически равноценные интерпретации одной и той же идеологии. В силу этого речь идет не столько о сути дела, сколько о языке. Точнее говоря, только язык всех и занимает. Часто бывает, что одно направление свергается, а другое, победившее, проводит фактически ту же политику, что и свергнутое, но только используя другое языковое объяснение: борьба проходила между двумя языковыми стилями, при помощи которых враждующие фракции имитируют объективность, ибо поскольку в их умах фактическое и языковое слиты воедино, то они могут воображать, что речь идет не о власти, а о чистоте идеологии, и тем самым скрывать борьбу личных интересов. То же самое относится и к борьбе между державами, здесь также различают фактическую и языковую сферы. Борьба ведется на обоих уровнях, при помощи же языка объясняется фактическое: кровь и слезы. В развязанной Гитлером войне Советский Союз, делавший все, чтобы избежать столкновения, объединился помимо собственной воли с демократическими силами. На языке коммунистов борьба велась против фашизма, на языке демократов — против тоталитарного государства. Преимуществом этих двух языков является то, что после войны можно было, не изменяя языки, вести холодную войну; холодная война также сопровождалась словесными дуэлями, которые ни в чем не уступали военным баталиям. Только в понимании русских демократы придерживались фашистских убеждений, а для демократических сил Советский Союз был тоталитарным государством. Однако если внутри идеологии происходят языковые изменения, то идеология начинает испытывать затруднения в отношении фактической стороны вопроса. Она ощущает, что больше не соответствует действительности: именно поэтому языковые изменения имеют разоблачительную сущность. Язык состоит из слов, слова являются — в силу того, что у них есть не только синтаксическое значение, — понятиями (оставим в стороне сомнительность этого предложения). Любимым понятием нацистов было понятие «народ», все совершалось в его интересах, а под словом «народный» мы до сих пор понимаем правые группировки. Этому понятию марксизм противопоставил «пролетариат» — понятие гораздо более точное, понятие индустриальной революции, рабочего класса. Диктатура пролетариата противостояла в лице народа фашистской диктатуре. Казалось, что оба фронта имели ясные формулировки: лозунг против лозунга. Но после Второй мировой войны у марксистов вошло в обиход понятие «народная демократия», которое как по волшебству вынули из сундука старых понятий и обновили с намерением уподобиться тем самым на идеологическом и языковом уровне западным демократиям. С тех пор понятие «народ» в рядах марксистов приобретало все большую значимость. И не случайно. Если результат русской революции заключался в том, что она, чтобы привести пролетариат к власти, создала пролетариат, который должен был прийти к власти; если революция была результатом действий интеллигенции, которая так долго месила политическую массу, пока та якобы не стала соответствовать ее понятиям, то сегодня развитой мир не может больше преобразовываться по данным понятиям, ибо этот мир в том, что касается его индустриализации, с шумом мчится в тупик. Еще в меньшей степени это возможно в слаборазвитом мире: здесь даже пролетариат занимает привилегированное положение. Идеология должна возвратиться к более расплывчатому, мистическому понятию «народ», именно к тому понятию, которое так любили употреблять фашисты. И нацисты знали почему: имея в арсенале эмоциональное понятие, они приобретали идеологическое оружие в противостоянии с интеллектуальным понятием «пролетариат», и даже понятие «народ» они мистифицировали до беспредельности. Но так как любая идеология в рамках собственного языка формирует и обозначает врага, то врагом немецкого народа стал не международный пролетариат вообще, а международный еврейский большевизм. За этим словесным чудовищем скрывался последний таинственный враг, коварный и непостижимый, но тем не менее доступный совершенно ясному пониманию — еврейство, «народ низшей расы». Тем самым в сознании немцев народ противопоставлялся народу, понятие — понятию, хотя понятие «народ» имело для иудаизма несколько иной смысл, чем для Гитлера и Розенберга, находившихся в неоромантическом угаре. По своему духовному (не историческому) происхождению народ — религиозное понятие. На основании союза, заключенного с Богом, евреи являются божественным народом. Данный союз считается действительным, как для народа, так и для каждого в отдельности. Это коллективный договор, который устанавливает двух партнеров — Бога и народ. В противоположность этому понятие «народ» имеет в примитивном блуждающем дарвинистском мышлении нациста несколько иной смысл. «Немецкий народ» стал избранным не вследствие союза с Богом, а в связи со своей расой, в то время как «еврейский народ» был в связи со своей расой проклят. В свою очередь, коммунист понимает под словом «народ» совершенно другое, а именно несущую силу революции. Очевидно, что разные смыслы, которые имеет одно понятие, не заложены в нем и не могут вычленяться из него методом дистилляции. Содержание понятия закладывается в него другими. Религия привносит религиозное значение, фашизм — фашистское, марксизм — марксистское и т. д. Тогда можно считать, что марксистское понятие «народ» гораздо точнее, чем фашистское, что, в свою очередь, у последних оно имеет более ясный смысл, чем в иудейской религии. Но народ, который подразумевается марксистом и от имени которого тот провозглашает революцию, не есть весь народ, а лишь та его часть, которая хочет революции, это, по сути дела, партия, называющая себя народом, чтобы создать видимость, что она и народ едины. Тем самым народ странным образом становится движущим механизмом партии, которая движет революцию, — двигателем двигателя; народ становится народом в народе, собирательным понятием для тех, кто верит в марксизм. Притязание быть народом в себе ни в коей мере не является более реалистичным, чем религиозное понятие народа в иудаизме, которое основывается на вере в Бога и на том, что этот Бог заключил союз с народом. Если же кто-то в рамках религиозного сознания больше не верит в Бога, то он находится вне союза и вне народа, точно так же, как не верящий в партию — вне партии и, согласно партийному языку, вне народа: он — враг народа. То же самое относится и к понятию народа у фашистов. Утверждение нацистов, что «немецкий народ» лучше еврейского, относится лишь к вопросу веры, основывается на древних предрассудках, на расплывчатом понимании истории, на не поддающихся проверке рассуждениях. Однако к немецкому народу причислялся лишь тот, кто разделял эту веру. Но в нашем желании определить, что же такое народ, каковы его политические убеждения или мировоззрение, мы не продвинемся вперед без обращения к языку; его, народа, подлинная сущность блуждает вне языка в безмолвной темноте по ту сторону понятий. Отсюда проистекает склонность народов стать благодаря более точному определению понятием народа как такового, приобрести статус института, стать государством. Язык государства — институциональный, юридический, сам по себе более точный, чем идеологический или религиозный языки, но вместе с тем менее содержательный, так как по своей сути язык с приобретением точности утрачивает содержание. Самым точным языком является математика, она содержит только количественные параметры, в то время как мистика стремится придать цифрам качество, обогатить их смыслом. Однако уже упомянутые логические затруднения, с которыми мы столкнулись при определении слова «народ», не разрешаются и в случае придачи народу статуса института, когда народ «переводится» на другой, юридически понятный в государстве язык. Так же как в понятие «народ» закладывается определенный смысл, а те, кто этот смысл не разделяют, исключаются — при этом остается неясным, кто же закладывает смысл в понятие «народ», сам народ не может им быть, так как понятие не в состоянии закладывать смысл само в себя, — так и государство как действующий институт обнаруживает меньшинства, которые оно само и исключает из своих рядов или призывает помимо их воли к ответу. Если же государство находится в опасности, то оно отказывается от юридического языка и, возвращаясь к «народному языку», обращается к народу или, как в случае с марксистами, к соотечественникам. Как любое понятие, оно привязано к проблематике языка, которая заключается в том, что язык лишь называет «действительность» вне языка, но не является ею. Вопрос этой проблематики очевиден: может ли действительность восприниматься как таковая и не рассматриваться как нечто само собой разумеющееся, так как именование и существование, язык и существование, мышление и существование — это не одно и то же. Речь идет не о том, что проблематика языка занимает только логиков или выдающихся лириков; мир сможет немного продвинуться вперед лишь тогда, когда этот вопрос начнет волновать политиков и идеологов. Нельзя точно сказать, сколько крови пролилось из-за одних только неопределенных понятий и, если это не будет осознано, сколько ее еще прольется — намного больше, чем из-за денег. Если бы речь шла только о последнем, ситуация в мире была бы лучше. Разумеется, это спорная мысль, ведь за деньгами тоже скрываются понятия, понятия, которые были отчетливее всего изложены Марксом, отчего без него и нельзя обойтись. Однако чем больше разрушается мир капиталов и область его понятий, а стало быть, капиталистический мир — против чего у меня нет ни малейших претензий, — тем глубже и, кажется, неизбежнее мы погружаемся в сферу социалистического языка, тем большей опасности подвергает себя мир — опасности оказаться в зависимом положении от понятий, которые может использовать неограниченная власть. Мы слишком легко забываем, что не только деньги, но и понятия дают власть, что неограниченная власть — самая крупная сделка и что власть только тогда является неограниченной, когда имеет в своем распоряжении неограниченную систему понятий, абсолютную идеологию. Не Сталин породил своих идеологов, а идеологи сделали возможным его существование. Только один незаметный шаг разделяет культ понятий от культа личности. Крупный капиталист может действовать в лучшем случае от лица своей фирмы, и это право у него едва ли можно отнять. Представители неограниченной власти, не важно, одиночка ли это или коллектив, действуют от имени всего народа, при этом соратники-идеологи могут данное право у них отнять или же своей идеологией закрепить: великое, а потому самое наглое надувательство. Проверить тех, кто утверждал, что действует от лица Господа, нельзя, потому что над Богом установить контроль невозможно. Проверить можно было бы тех, кто утверждает, что действует от имени народа, но их не контролируют; а если бы в случае контроля кто-нибудь был против, то этого одного нужно было бы исключить, а затем еще раз проверить, все ли выступают за то, чтобы действовали от их имени, иначе могло бы оказаться, что некоторые против, по причине исключения того одного, тогда бы и этих также следовало исключить, чтобы на основании нового голосования снова исключить нескольких и т. д. Нельзя использовать в преступных целях имя Бога, нельзя использовать в подобных целях имя народа, никакое имя, в том числе и язык. Язык как нечто подлинно человеческое имеет, возможно, величайшую духовную и материальную власть над людьми, потому что обществу никогда не удастся, даже в мыслях, освободиться от его тисков.
XX
Каждая из трех монотеистических религий — иудейство, христианство и ислам — основывается на языке. Основополагающим принципом каждой из трех религий является откровение. Христианство, сверх того, делает вывод, что Бог, обратившись к людям со Словом, должен был сам стать человеком, — вывод пугающий, так как из него следует, что Бог един с человеком, и не с одним человеком, а с каждым. Эти три религии отличаются от язычества тем, что в основе язычества лежат картины, боги и идолы, в то время как христианство рискует снова погрузиться в образность, культовую обрядность, в буквальное восприятие слова, в однозначность, а не многозначность. Так, например, считается, что во время причастия просфора превращается в настоящую плоть, а вино — в настоящую кровь; и даже если Бог, если в него верить, произнося свои речи, стал языком, то все равно его язык нетождествен истине, а является лишь намеком на нее, иначе он не был бы языком.
Опасность злоупотреблений грозит каждому языку и, прежде всего, языку идеологии, ведь только таким образом можно объяснить сталинские показательные процессы. Чтобы оправдать действия идеологии в отношении людей, чтобы показать, что она есть то, что она имеет в виду, чтобы он, Сталин, воплощающий собой эту идеологию, оказался правым, необходимы были обвинительные приговоры, но также и самооговоры подсудимых. Все это можно назвать примером бегства от «неправильного» языка к «правильному», примером культового языкового жеста. (Наряду с этим с давних времен и по нынешний день люди испытывают от языка отчаяние. Его место занимает культовое действо, современный, старый, древний терроризм. Смысл его заключается не в самих действиях, действия нагружаются смыслом, так как без него они кажутся бессмысленными.) Если же в языке отражается религиозная, культурная и политическая жизнь народа, а значит, вся жизнь народа, который в качестве понятия «народ» представляет собой зеркальное отражение изменчивых, непостижимых, лежащих вне языка фактов, в таком случае язык является преградой, о которую разбивается наше мышление. Тем самым возникает вопрос о значимости языка: чем уже смысл, который мы в него закладываем, тем меньше в нем содержится «действительности». Следовательно, очевидное преимущество языка религии заключается в том, что он вместе с гипотезой о существовании Бога, о наличии опоры, которая не поддается языковому выражению (благодаря этому язык религии стал языком), до предела нагружает язык, наполняет его безграничным смыслом (из которого, однако, невозможно выделить наличие этого смысла). Между тем в физике факты, передаваемые на языке данной науки — даже если их полное прояснение невозможно при помощи языковых средств, — находятся внутри области познания, хотя данная область, несмотря на стремление физики к точности, остается расплывчатой. О безусловном существовании этих пока неясно сформулированных истин мы знаем не благодаря языку и даже не благодаря вкладываемому смыслу, а благодаря вере, которая находится в наших органах чувств — зрении, слухе, осязании, обонянии. Наши органы чувств помогают проводить наблюдения, даже если при этом мы вооружены аппаратурой: телескопами, фотоаппаратами, компьютерами и т. д. Если же поместить наши органы чувств в сферу понятий, перевести их на язык, то мы потеряем уверенность, понятия разрушат наши чувства и мы даже не сможем доказать, что все это нам не снится: действительность, в которую вторгается язык, так же мало доказуема, как и Бог, она лишь бесконечно познаваема Эта субъективная, имеющая большую значимость познаваемость действительности, которая превращает действительность в нечто объективное, противостоит божественной тайне, граничащей с непознаваемым. Согласно логике вероятность объективности вне языка настолько велика, что, несмотря на присутствие сомнений, мы можем их подавить, в то время как существование Бога настолько невероятно, что мы можем в него только верить без всякой надежды найти для нашей веры хоть малейшую опору. Разве только мы познаем Бога каким-либо невероятным образом, но тогда это знание будет абсолютно недоказуемым по отношению к любому другому знанию. Поэтому среди людей принято говорить о Боге отвлеченно, лишь как о концепции, а не как об истине и действительности, как того требует религия. Распространенной ошибкой теологов является то, что они ведут слишком много разговоров. Бог всецело находится за рамками любых разговоров и любого языка. Его откровения, независимо от того, верим ли мы в них и в самого Бога — даже если мы представляем себе Всевышнего как выдуманное существо из сверхъестественного мира, — проникают извне, из безмолвных, не имеющих понятий высей, в сферу языка, как метеор в атмосферу. Это — одна из самых значительных языковых концепций, один из самых смелых вымыслов, «подлинность» данной концепции остается недоказуемой, а с точки зрения логики это является даже ненужным. Работа человеческого разума носит обобщающий характер, она не направлена на «подлинные процессы». Разум проникает в «действительность» посредством концепций, он не идентичен действительности. Предложение «Бог — мертв» является столь же несущественным, как и фраза «Ноль — мертв». «Действительность» может так же просто обойтись без Бога и без ноля, как звездное небо без телескопов. Ученый использует эти инструменты, чтобы наблюдать за той областью «действительности», которая благодаря телескопу начинает раскрывать свои тайны — разумеется, лишь одну ничтожно малую часть этих тайн. Сначала открытие должно быть объяснено, чтобы затем на основе данной интерпретации осторожно приблизиться к целостному обобщению. Итак, сравнение теологии и математики кажется на первый взгляд неправильным. Понятия «Бог» и «ноль» возникли не в результате наблюдений как, например, понятие «галактика», которое было установлено благодаря исследованиям Млечного Пути и туманности Андромеды. Бог и ноль — аксиомы, хотя они отличаются друг от друга по своей сути: Бог является субъективной аксиомой, ноль — объективной. Исходя из этого можно, не прибегая к интерпретациям, а лишь основываясь на диалектическом методе, составить концепцию «действительности». Точнее,
XXI
От чьего бы имени ни шло осуждение Израиля — от имени арабов, нейтральных государств, прогрессистов, женщин, от имени ЮНЕСКО, а вскоре, возможно, и ООН или даже от имени свободы и справедливости, — эти имена искажены и небрежно записаны нечестными судьями в поддельных документах. Но остается еще одна горечь: нечестность марксизма. Он признает палестинское понятие «народ», хотя палестинцы понимают его иначе, чем марксисты. Благодаря этому понятию палестинцы утверждают право на собственное государство и следуют в этом смысле примеру евреев, которые из понятия «народ» также вывели право на свое государство. В свою очередь, марксисты выводят из понятия «народ» право на строительство марксистского государства, которое хотя и является по своей сути бессмыслицей, но представляет собой переход к бесклассовому обществу, свергающему затем ставший ненужным каркас государства. (То обстоятельство, что некоторые национальные коммунистические партии прибегают в этом пункте к лавирующему маневру, играет лишь тактическую роль.) Марксистов интересует не демократическое государство как институт, а только само слово, при этом меньше всего они заинтересованы в мусульманско-христианско-еврейском государстве — государстве, которое пропагандирует Арафат и в которое он, по-видимому, верит. С марксистской точки зрения, такое государство является нелепостью. Если относиться к марксистам серьезно, то тогда мусульманские, еврейские и христианские элементы не имеют значения. Очевидно, что среди палестинцев нет единства в отношении концепции государства, но Советский Союз это не волнует. Его вмешательство в противоборство между Израилем и арабами продиктовано желанием упрочить свое влияние в регионе. Советский Союз продолжает позиционировать себя как мировая держава. С идеологической точки зрения (с точки зрения доктрины, которую якобы представляет Советский Союз) это вмешательство обосновано лишь софистскими умозаключениями, поскольку язык софистики безразличен к действительности. Советский Союз как институт, в основу которого заложена идеология, подходит к трактовке политической «действительности», как церковь к эротике, — догматически. Он делает вид, будто «действительность» и сформулированные им определения данной действительности — это одно и то же. Нет больше напряженных отношений с действительностью, напряженности между языком и заложенным смыслом. Существует только язык, только идеология, которой можно жонглировать по своему усмотрению, благодаря которой можно при желании обосновать любые политические действия, направленные на упрочение власти. Непогрешимость Советского Союза существует не сама по себе, а заложена в основу, это — кажущаяся непогрешимость чисто абстрактной системы. Российская империя, пока еще представляющая собой социалистическую формацию, снова заняла неверную позицию, она на стороне реакции, на стороне арабов (реакционных по своей основной тенденции). Если палестинцы существуют для марксистского лагеря лишь как идеологическое оружие, то, значит, им в любой момент может быть отказано в поддержке в интересах политики, направленной на упрочение власти. В таком случае возникает вопрос, что представляют собой палестинцы вне идеологии, которая их использует. Только для Израиля палестинцы являются экзистенциальной, а не идеологической проблемой. У палестинцев никогда не было государства. Сейчас они стремятся к созданию собственного государства на основании того, что этого когда-то под давлением обстоятельств добивались евреи. Палестинцев не удовлетворяет нынешнее состояние, ведь все, что у них есть, — это отсутствие всего. Палестинцы одержимы идеей приобретения того же статуса, что и Израиль. Но это может случиться, если они станут такими, как Израиль. Для этого нужно время, а время имеет такое же значение, как и мир, потому что существование палестинцев взаимосвязано с существованием Израиля. Гибель Израиля обречет на гибель палестинцев, ведь «арабы» могут в любой момент отказать им в поддержке. На палестинцев сделают ставку сирийцы, либо египтяне, либо иорданцы (в зависимости от исхода борьбы, которая вспыхнет между арабами), арабы одержат победу над Израилем. Тем самым существование еврейского государства приобретает политический смысл — оказать содействие палестинцам в осуществлении их права на собственное государство. Какой бы маленькой ни казалась эта полоса земли, эта точка на глобусе, которую мы называем Палестиной, здесь хватит места для двух государств, как хватает места для сосуществования многих культур. Все это является предпосылкой для того, чтобы палестинцы признали еврейское государство, а евреи — палестинское. С общей, не разделенной на две части столицей Иерусалимом. Это кажется утопией. Будущее всегда утопично. Евреи, однако, выступают против, Арафат тоже заблокировал все пути. После своего выступления в ООН он не может признать Израиль. Уже задним числом он пытается смягчить свою речь, предлагая Израилю вернуться к границам 1948 года. Но, как признает сам Арафат, он выдвигает данное предложение, лишь исходя из тактических соображений, но также с намерением блокировать путь к миру, чтобы правда и дальше оставалась на его стороне. Если Израиль примет это предложение, то одержать над ним победу будет гораздо легче, если же он ему не последует, то Арафат получит право на новые нападения. Арафат так же мало готов к отступлению, как когда-то Гитлер, изложивший свою политику в книге «Моя борьба». Все, о чем затем говорил Гитлер, став государственным деятелем, было лишь тактическим ходом. Он точно знал, что люди верят в то, на что надеются. И как когда-то все надеялись на изменения в политике Гитлера, точно так же мы сейчас верим в то, что изменится Арафат. Я знаю, многим не понравится, что я не воспринимаю Арафата так же серьезно, как когда-то следовало воспринимать Гитлера, а просто сравниваю его с Гитлером. Я надеюсь, что те, кого это беспокоит, обеспокоены также и тем, что Арафат сравнил евреев с нацистами — убийцами, которые уничтожили почти треть еврейского народа. Несмотря на это, я не люблю сравнивать Арафата с Гитлером. Политика Арафата трагична. Какое бы отвращение я ни испытывал к террору, я ненавижу его не меньше войны, ведь последняя — это тоже террор. В мирное время Арафат ведет против Израиля военные действия, которые предпринимали сирийцы и египтяне, ведя войну. Только таким образом он может представлять интересы тех палестинцев, которые выступают против еврейского государства. Однако у Арафата (если он хочет сохранить в силе тезис о палестинском государстве) нет иной альтернативы, как занять место Израиля. Он должен его разрушить, потому что в арабском мире нет места для палестинцев. Без Израиля палестинцы остались бы иорданцами или египтянами, только благодаря Израилю они являются палестинцами. Ведя против Израиля войну, Арафат в мирное время вынуждает Израиль перейти на военное положение, дает евреям право на ответные удары по палестинским группировкам. Намеренно. Ведь он пытается оправдать террор, следующий за вполне оправданными ответными действиями евреев. Тем самым террористические акты приобретают еще один дополнительный аспект: они демонстрируют, что достижение мира между арабами и евреями, необходимое с идеологической точки зрения, невозможно. Воздействие войны, имеющее массовый охват, дополняет в малых масштабах террор: он подвергает манипуляции действительность, дабы она соответствовала не законам бытия, а идеологическим заверениям. Утверждая, что действительность подвергается манипуляциям, террористы сами манипулируют действительностью (отсюда демарши арабов в отношении швейцарской прессы, аналогичные демаршам нацистов). Террор служит Арафату для подтверждения своей правоты в глазах мировой общественности, которая, в свою очередь, дает это право Арафату, чтобы наконец-то освободиться от угрызений совести в отношении евреев. Арафат уже выиграл дело в ООН, вскоре там будет, видимо, выступать и госпожа Майнхоф
Что нас ожидает, не знает никто. Ситуация меняется, меняется уже сейчас. Прогнозы здесь бессмысленны, поскольку даже то, что сегодня считается невозможным, может когда-нибудь стать реальностью, если речь идет о спасении еврейского государства, о спасении спасения. Власть имущие всегда могут договориться; могут произойти перемещения в мировом политическом раскладе сил, и тогда наступит примирение непримиримых врагов. В таком случае еврейскому государству нельзя забывать того, кто забыт всеми: своего палестинского брата.
Четвертая часть
XXII
Дамы и господа, обращаясь к вам в последний раз, я не хочу давать никаких советов. Я — писатель, моя задача — высказать собственное мнение, используя свои профессиональные навыки. Я не отрицаю, что меня, в силу моего происхождения, беспокоит судьба Израиля, уже моя мама, которой сейчас восемьдесят восемь лет, старалась увлечь меня, маленького ребенка, историями Ветхого Завета; может быть, для вас это не так уж и важно, но с тех пор, как я стал взрослым человеком, отцом семейства, с тех пор, как над этой страной моего детства, страной Моисея, безжалостно уничтожающего скрижали, неукротимой Деворы, Саула, Давида и Голиафа, Соломона и неистовых пророков, Исайи и Иеремии, Даниила и робкого Ионы, страной, вдруг ставшей реальностью, снова нависла опасность — как в давние времена ей угрожали египтяне, ассирийцы и вавилоняне; не скрою, меня не покидает чувство тревоги, подобное тому, что я испытал в детстве — этот народ может исчезнуть, — с одной лишь разницей: тогда во мне жила библейская вера в то, что это невозможно. Сегодня у меня этой веры нет. Что будет завтра, не знает никто. Остается лишь тревога, тревога за страну, которая, как и любая другая, может быть со временем уничтожена в результате бессмысленных войн. Но вместе с тревогой существует и надежда, надежда на то, что здравый смысл все-таки восторжествует над безумием, что вероятность мирного сосуществования евреев и палестинцев выше, чем вероятность лишенного всякого смысла процесса взаимного уничтожения. Конечно, мне очень жаль, что я не могу говорить с вами более жизнеутверждающим тоном, но я оставляю его знахарям — по-моему, намного смелее разделить с вами тревоги, беспокоящие вас, нежели утешать вас красивыми словами, будучи швейцарцем, чья страна — прямо или косвенно — управляет значительной частью арабских нефтяных миллиардов, я так же считаю, что было бы честнее несколько ободрить вас, даже если у меня нет на это права, я сделаю это из любви к вам, ведь государство Израиль все же
возникло
, несмотря на все неправдоподобие случившегося, вопреки всему, что препятствовало его появлению как в прошлом, так и в наши дни, причем именно это и является доказательством его необходимости:
Вот и прекрасная концовка для доклада, именно так я закончил свое выступление в Беэр-Шеве, довольный, что добрался-таки, как и подобает, до логического завершения, переходя к жизнеутверждающим фразам, утешая и превращая доклад в гротеск: благодарность за мужество, проявления которого от выступавшего не требовалось, мужество, выказанное самими слушателями, окончательно удерживает докладчика в рамках собственного выступления, коль скоро он заканчивает свою речь таким образом, оставляя слушателей за ее пределами. Итак, я был даже рад покинуть Беэр-Шеву в тот же день, испытав облегчение от того, что больше не придется выступать с речами, однако меня не покидало неприятное ощущение — я был похож на Дон Кихота, изобразившего перед публикой именно то, что от него ждали: нападения на ветряную мельницу, которое уже не приключение, а лишь его гротескный повтор. Публике известно, что речь идет всего-навсего о ветряной мельнице, и Дон Кихот знает это, и тем не менее все ведут себя так, в том числе и Дон Кихот, словно речь идет о великане, атакованном под гром аплодисментов, а нападение — самый настоящий героический поступок. Назад мы возвращались по древнему библейскому пути через Вифлеем в Иерусалим. Однажды мы уже обошли весь город, прежде чем направиться в Тель-Авив, на Голаны, в Хайфу и Беэр-Шеву. Мы проникли внутрь через Львиные ворота, не спеша, шаг за шагом, сделать это по-другому было просто невозможно, наш сопровождающий рассказывал нам о каждом камне. В некотором недоумении постояли перед какой-то старой романской церковью эпохи крестоносцев, в Европе есть много подобных церквей; а потом был длительный спуск из одного подвала в другой, еще более глубокий, и снова вниз, указатели, какой-то лабиринт, в самом низу скала, на которой стоит город, нацарапанные римскими легионерами надписи; потом снова наверх, через дворы и задворки, по лестницам, вдоль стены к окну, из которого открывается вид на обе мечети — между нами говоря, я считаю, что территория древней крепости Антония значительно расширилась. А потом пришло время возвращаться, чтобы подготовить доклад, и с этого самого момента, после того как внимание мое оторвалось от города, тень моего выступления уже не покидала меня; еще до произнесения своей речи я знал, что она не соответствовала ни этой стране, ни этим людям. И вот теперь, когда мы, спустя чуть более недели после нашей поездки с трижды неудачными выступлениями, снова живем в Иерусалиме, но уже как частные лица, в качестве гостей города, я пробираюсь в Старый город со стороны Яффских ворот с легкостью человека, потерпевшего кораблекрушение, которому помимо собственной воли удалось избавиться от ноши, тяготившей его: длинный спуск вдоль узких улочек, кругом небольшие магазинчики, дорога к шахтам, базар, — иду вперед, влившись в общую толпу народа, туристы, арабы, то тут, то там израильские солдаты с автоматами. Ко мне пристает какой-то палестинец: то ли Али, то ли Ибрагим, то ли Юсуф, уже не помню, меня трогает его естественное дружелюбие. Он показывает мне кое-какие руины, по которым мы карабкаемся — «Хуссейн бум-бум!», — показывает мне какую-то карту, на которой написано, что то ли Али, то ли Ибрагим, то ли Юсуф великолепный экскурсовод. Только теперь я понимаю, что позволил увести себя одному из экскурсоводов для иностранцев. Карта подписана то ли Якобом Штюцли, то ли Готфридом Хюрлиманом, то ли Антоном Хинтеркером, то ли еще кем-то, я только знаю, что подписавший ее прибыл в Иерусалим из Херлиберга и подобно мне попал в руки этого самого то ли Али, то ли Ибрагима. На какой-то заброшенной стройплощадке, в центре которой играли дети, Юсуф требует швейцарские франки, вытаскивает еще какие-то карты с подписями, рассказывает о своем Богом благословенном отцовстве, великодушным жестом указывая на детишек, я так точно и не понял, его ли это дети. Он разочарован, так как у меня при себе оказалась лишь десятифранковая купюра. Мне жаль его — такой хороший комедиант, как он, заслуживает лучшего гонорара, мне понятна обида мастера. Дальше он меня не сопровождает, уходит, не попрощавшись. Карабкаясь по руинам, возвращаюсь назад, сбиваюсь с пути, добираюсь до входа в мечети: слишком поздно, для тех, кто не исповедуют ислам, вход закрыт. На следующий день мы с женой приходим сюда в назначенное время. Спускаемся вниз по узкой лестнице в мечеть, смешавшись с толпой туристов; в небольшом помещении неподвижно на корточках сидит какой-то мусульманин, читает Коран, через люк на священную книгу падает свет. Его молитва окружает его подобно некой непроницаемой стене, отражающей взгляды. Мне стало неудобно за то, что я спустился сюда. Затем мечеть Эль-Акса с посеребренным куполом, я чувствую себя сконфуженным, обе мечети не кажутся мне чем-то чужим, как я того ожидал, чем-то враждебным и отталкивающим. Стена Плача в лучах красно-желтого заката, день выдался жарким, на мне только рубашка и штаны, вдруг неожиданно похолодало, женщины остаются в машине, люди приходят и уходят, мужчины прислоняются головой к древним камням, молятся, показывают что-то друг другу с помощью жестов, переходят на другое место, снова прикасаются головой к Стене, молятся дальше, их молитвы древнее, непонятнее безмолвного падания ниц в мечетях и молитвы того коленопреклоненного мусульманина из склепа: тот, кто отдается здесь во власть Бога, осаждает его у Стены Плача. Это было в храме Гроба Господня, смешение архитектурных стилей, пение, молитвы, юноши, одетые в белое, со свечами; сильный и одновременно чужой образ язычества, словно христианству здесь делать нечего, словно оно утратило здесь все свои права, словно и мне здесь искать тоже нечего. Однажды в воскресенье я срываюсь с места, беру такси. На одном из перекрестков сзади в нас врезается грузовик, таксист бранится, водитель грузовика отвечает проклятиями, приезжает полиция, беру другое такси, болит затылок. Прошу отвезти меня на Эфиопскую улицу, чтобы добраться до Бухарского квартала. Затылок все еще болит, но от ходьбы становится легче. Я сбиваюсь с пути. Безуспешно пытаюсь сориентироваться по карте. Кажется, я потерялся не только здесь, но и во времени: мне навстречу идут мужчины в кафтанах, бриджах, чулках, туфлях с пряжками, некоторых я обгоняю; вдоль круто спускающейся вниз улицы идет, слегка покачиваясь, древний еврей, черные волосы с белыми локонами у висков, его поддерживает так же одетый молодой еврей, кривоногий, какая-то пародия на еврея. Женщины некрасивы, в черных платьях, брови выбриты, волосы спрятаны. Но весь ужас в том, что меня нет, все смотрят сквозь меня, я кажусь себе привидением, сбиваюсь с пути и блуждаю в каких-то тупиках: небольшие дома, задворки, в которые я робко заглядываю, чистые, ухоженные. Где находится Иерусалим, знаменитый, наводненный туристами, где оборонительные башни Старого города, городская стена с ее зубцами, мечеть Омара и так далее — не имею ни малейшего представления. Потом — широкая улица, какой-то автобус, я упрямо пересекаю ее и иду дальше, снова теряюсь в улицах и переулках, вдруг неожиданно — современное здание, институт какого-то фонда, снова череда улиц, площадь, кабак, пьяные, все в кафтанах, необыкновенно тихие во хмелю, яркое заходящее солнце. Я иду по аллее, затылок уже не болит, давно ли — не знаю. Какая-то синагога, убогий садик, на скамейке молодой еврей, черные пряди у висков, худой, большие темные глаза, полные красные губы. Я спрашиваю, куда меня занесло, сначала на скверном английском, затем по-французски, он таращит глаза, пристально смотрит на меня, я начинаю говорить по-немецки, он отвечает на идише. Я показываю карту, он в ней не разбирается или не хочет разбираться, пожимает плечами, оставляет меня стоять, отворачивается, вероятно ломая себе голову над какой-то проблемой, а может, потому, что ему, погруженному в свой мир, о котором я ничего не знаю, просто нет до меня никакого дела. Иду дальше — в том направлении, где, по моему мнению, должен быть Иерусалим, в конце концов, где-то же должен быть Старый город, снова попадаю на какую-то широкую улицу, может быть, на ту же самую, что раньше: автобусная остановка, стоящие на ней люди, с другой стороны — поле, точнее сказать, пустырь, почти пустыня или голая степь, вдалеке — несколько разбросанных врозь домов блочного типа, еще дальше невысокая гора, не обещающее ничего хорошего безликое небо, лучи ушедшего за горизонт солнца. Я спрашиваю, непонимающие взгляды, ни малейшей попытки понять меня. Вдруг ко мне обращается пожилой человек, на немецком языке с голландским акцентом, спрашивает, какого черта я тут забыл. Это его «какого черта» немного раздражает меня. «Мне нужно в Иерусалим», — беспомощно отвечаю я. «Но вы и так здесь», — говорит он сухо. «Я хотел бы попасть в Старый город, — нетерпеливо отвечаю я, неожиданно мне захотелось в туалет, я переминаюсь с ноги на ногу, — точнее говоря, не совсем в Старый город, просто если я доберусь до него, там я уже смогу сориентироваться». — «Но вы ведь и идете в Старый город», — сухо сообщает он, иронически разглядывая меня. «Если я пойду в этом направлении, — спрашиваю я, указывая на поле с той стороны улицы, — то дойду до Старого города?» — «Вы дойдете до Красного моря, — говорит он, растягивает двумя руками свои подтяжки и отпускает их. — Кто вы?» — «Швейцарец», — отвечаю я. «И как вы оказались в этом районе?» — настойчиво расспрашивает он. «Заблудился», — отвечаю я и несколько язвительно спрашиваю в ответ, что здесь делает он. «Мне здесь быть положено, — говорит он, при этом внимательно, без иронии, рассматривая меня, затем показывает в сторону улицы. — Идите в том направлении», — и поворачивается ко мне спиной. Я жду, когда придет автобус, кто-то выходит из него, кто-то заходит. Какая-то пожилая женщина, лишенная какой-либо фигуры, остается, пристально смотрит на меня, со злобой, я тоже остаюсь, надеясь, что она удалится. Однако она остается и внимательно рассматривает меня, я иду через поле, между камней, отвернувшись от нее; когда я поворачиваюсь, она все еще пристально смотрит на меня. Иду в направлении, которое посоветовал мне мужчина в подтяжках, женщина смотрит мне вслед, и я чувствую ее ненависть, — может, это у меня воображение разыгралось, может, она уже давно ушла, я оборачиваюсь, она все еще стоит на остановке. Вдруг я замечаю золотой купол мечети Омара, ускоряю шаг, добираюсь до Дамаских ворот, от них иду вдоль городской стены до Яффских ворот, отсюда уже легко найти «Мишкенот-Шаананим». С трудом волочу ноги вдоль городской стены, голубое небо напоминает сланец, скоро ночь, взять такси? — нет, я слишком гордый, глупо, почему бы и нет, городская стена кажется бесконечной, Яффские ворота все никак не появляются; пока я, тяжело ступая, тащусь вперед, проходя мимо постоянно окликающих меня таксистов, мне на ум снова приходит мое выступление, оно наваливается на меня словно враг, кажется мне никудышным, еще более жалким, чем в Беэр-Шеве. Пожилая, полная, недоброжелательно настроенная женщина, внимательно следившая, как я отправился в пустое поле, между камней; у меня не выходит из головы еврей с широкими подтяжками, его недовольство, злоба на то, что он вынужден жить на этом клочке земли, среди людей, одевающихся по моде, которой уже не существует, подчиняясь законам, которые, как мне кажется, он демонстративно отвергает, — два образа, сливающиеся в один. И рядом с ними я, не стесняемый необходимостью оставаться здесь, сдерживаемый лишь моим дерзостным желанием говорить о народе, который, быть может, лишь в моем воображении и является таким, каким я его вижу, о народе, постигающем своего Бога, насколько он в Него верит, с помощью собственных чувств, не изобретая и не выстраивая Его, как выстраивается обычно некая точка, прямая или ноль, а то и вообще ничто (величайшее из всех построений), и, когда это дошло до меня (какой-то таксист, заметив мою усталость, все громче и громче приглашает сесть в машину, двигаясь возле меня с включенным ближним светом, я даже не оборачиваюсь, и он наконец отстает), я вдруг понял, что ничего не знаю ни о них, об этих палестинцах, ни о тех, что подобно тому еврею с подтяжками, той бесформенной, неповоротливой женщине должны остаться тут, я понял, что мои случайные встречи с экскурсоводом, с человеком, читающим молитву, ничего не значат, что я во время моего путешествия шел мимо реальности, словно вдоль некой бесконечной стены без ворот, через которую нельзя перелезть. Я добираюсь до гостиницы, в холле сидит какой-то палестинец и смотрит иорданское телевидение; он не понимает еврейского языка, поэтому имеет право включать вражеские каналы. Из нашей квартиры виден Старый город, Стена времен мамлюков, освещенная прожекторами, залитая золотисто-желтым светом. Я поднимаюсь по лестнице в свой рабочий кабинет, начинаю писать речь сначала, глупо, разрываю ее, выстраиваю заново, действую подобно драматургу, пишу дополнения, кручу так и эдак, безнадежно ее порчу. На следующий день перелет в Эйлат. Под нами пустыня, земля голая, словно летишь над огромной географической картой, фантастические образования, русла рек, долины, горные хребты — чем-то напоминает фотографии Марса, посланные на землю американским зондом, страна, в древности покрытая лесом, многоводная, с реками, прудами, стадами, неторопливо пасущимися на неистощимой земле, оказавшейся не такой уж неистощимой. Она превратилась в степь, высохла, покрылась песком. Пристально вглядываясь в этот мертвый мир под нами, я понимаю, что Бог, порожденный пустыней, этот невидимый Бог, Бог Авраама, ставший Богом евреев, христиан и мусульман, не является ни философским умозаключением, ни некоей концепцией, Он есть отражение опыта пустыни, и если у нас нет этого опыта, то нет и языка, чтобы говорить о Нем, и тогда лучше помолчать. Иаков схватился с Ним в поединке на реке Иавок, Он хотел убить Моисея во время ночной стоянки, Моисея, заброшенного Им на гору Синай, содрогавшуюся от страшного грохота, и оставшийся один Моисей, наполовину погребенный под грудой обломков, окутанный черным облаком, внимал заповедям Божьим, раздающимся из этого облака, Иисус, сидящий посреди необъятной пустыни, а напротив него Тот, кто испытывал его, Тот, о ком мы не знаем, кто же Он был, но к которому следует обращаться с молитвой: «Не введи нас во искушение», Магомет вместе с верблюдом, на котором сидел, содрогался от откровений, звучащих со всех сторон: Бога пустыни нельзя ни описать, ни объяснить — если бы это было возможно, то и Он сам представлял бы из себя нечто иное, в концептуальном плане — некую фикцию, с точки зрения мифа — некую проекцию, — но Его можно постичь лишь через потрясение, и тогда уже вера не сводится к тому, чтобы просто считать что-либо правдой, вера есть потрясение, которое ничем не может быть подкреплено, да оно в этом и не нуждается; осознание этого пришло ко мне в тот момент — спустя девять месяцев после нашего полета в Эйлат, — когда я в последний раз стоял напротив женщины, из чрева которой я когда-то появился на свет, напротив женщины, которая верила по-своему, сильно и неколебимо, вера которой мне часто мешала и злила меня, эта вера лежала между нами подобно мечу; и вот она лежала в свои почти восемьдесят девять лет такая же, какой я видел ее в моих самых первых неясных воспоминаниях, молодая смеющаяся крестьянка, ее тело еще не окоченело, ее рука еще оставалась теплой, несмотря на холодное дыхание смерти, схватившей ее подобно приветливому хищнику, а меч ее веры все еще лежал между ней и мною, ее победой и моим поражением, отделяющим сына от матери и связующим его с ней. Я понял также, насколько эти необычные видения отдельно взятого человека, превращающиеся в опыт целой общины, целого народа, должны отделять этого человека, эту общину, этот народ от всех остальных, ради этого опыта, во имя сохранения веры, пусть даже этот опыт настолько выветрился, настолько превратился в нечто интеллектуальное и абстрактное, что стал противоречить сам себе и, наконец, сам себя отрицать; подобно тому как пустыня, над которой я тогда пролетал, разделяет стихии, так же человеческий дух отделяет человека от его первоосновы, о которой он уже ничего не знает; все войны на этой земле были борьбой за веру, как бы мы ни отрицали, ни скрывали и ни маскировали, представляя их в качестве идеологических столкновений, — от этого они становятся еще страшнее. Облака приближались, неожиданно сливались, и вот мы уже словно скользим по ледяному морю, приземляясь в Эйлате при плохой погоде; на следующий день снова светило солнце, и все небо было одним сплошным светом, невозможно было представить себе, что оно когда-нибудь может покрыться облаками. Эйлат — город-пионер, отели, напоминающие бункеры, на плоских крышах солдаты с автоматами, недалеко от гостиницы начинается нейтральная полоса, унылая равнина, бараки, смотровая башня, проволочное заграждение, перед отелем на якоре стоят танкеры, солнце садится быстро, неожиданно исчезает за горизонтом, сумерки наступают молниеносно, пугающе, кажется, словно земля опрокинулась в темноту. На другой стороне бухты становятся заметны огни Акабы, издали такие сказочно-прекрасные, принадлежащие уже другой стране. Кругом бесконечная, космическая тишина, слишком глубокая и потому так остро ощущаемая, она может быть прервана в любой момент, подобно затухающему дню, уступающему свое место более могучей ночи: мировой ночи новой войны. Мы сидим на балконе перед нашей комнатой, становится все темнее, мерцание звезд все неумолимее, отчетливо видны огни Эйлата и Акабы, воздух чист. Однажды в обед один старый еврей передал нам через своего сына, что он хочет видеть меня и мою жену. Суббота. Затерянный маленький домик невесть где, вероятно, палисадник — когда мы пришли, была уже ночь. В гостиной нас встречает пожилой человек, худой, с бородой в стиле Франца-Иосифа, говорит на венском диалекте, да и в самой гостиной есть что-то венское, еврейский Одиссей, не вернувшийся домой после своих несказанных приключений, а прибывший на чужбину, в захолустный пустынный городишко Эйлат, на свой последний берег. Его беспредельный гнев на свой народ, на государство своего народа представляет собой нечто бессмысленно-великолепное, нечто австрийско-ветхозаветное, его тирады язвительны и безжалостны, по его словам, только какой-нибудь Гитлер и мог бы еще помочь его народу. Его семья уже давно переселилась, он остался наедине со своим упрямством, только жена терпеливо продолжает жить с ним. Мы слушаем, молча, едва ли решаемся противоречить ему, уходим грустные. Потом на следующий день по телевизору выступление Арафата в ООН, посетителей в ресторане немного, несколько солдат, несколько арабов, никто не говорит ни слова. По телевизору Арафат похож на Чаплина, переодетого арабом, но никто не смеется. Нельзя не заметить нависшую угрозу войны, мы почти единственные гости; столовая, холл, коридоры гостиницы пусты; еду вверх на лифте, кругом солдаты. Мы гуляем по городу, делаем покупки, спокойствие людей передается и нам, в каком-то ресторане моя жена ест омара, собственно говоря, омар не должен подаваться, поскольку это некошерная пища, но хозяин ресторана, еврей, выходец из Франции, он уже давно в Эйлате, а с кухней так и не свыкся, еврей-патриот, сомневающийся в сложных заповедях Моисея относительно еды. Он готов следовать им, но Святой земле не хватает кулинарного искусства, — возможно, евреи и готовили неплохо, находясь в изгнании, но там, в изгнании, они и оставили свои кулинарные навыки. Он не решился пообедать вместе с нами, к нашему столику он послал свою жену, которая съела немного из вежливости. Звонит телефон — кто-то из Франции тревожится. Ах, отвечает он, такое творится в его стране давно, уже три войны, у него все в порядке, не стоит беспокоиться. Снова в Иерусалиме, мы прибыли ближе к вечеру. Я отправляюсь в Старый город по знакомому кружному пути. На одной из улиц, по которой я иду к Яффским воротам, проходя мимо небольших мастерских, во дворе, недалеко от кузова проржавевшего автомобиля, дети втыкают палки в землю, малыши кричат: «Арафат, Арафат!» Площадь за Яффскими воротами полна солдат, немного в стороне от них подростки, какая-то девушка плачет, что происходит — непонятно. Я спрашиваю одного офицера по-французски, что произошло, он отвечает мне по-английски: как я понял, ученики собирались провести демонстрацию в поддержку Арафата — ругаю себя за то, что в молодости зубрил латынь и греческий, вместо того чтобы выучить английский, — и были прокляты родителями, а теперь неясно, что делать дальше. Покидаю Яффские ворота, довольный, что ушел оттуда, иду дальше, попадаю в армянский квартал. Мимо проезжают грузовики с солдатами, я прижимаюсь к стене. Снова сбиваюсь с пути, не могу выйти из этого квартала, плутаю в некоем лабиринте церквей и дворов, какой-то священник с недоверием наблюдает за мной, его белая борода тщательнейшим образом ухожена. Я упираюсь в городскую стену, не находя выхода, снова оказываюсь на улице, по которой уходил от Яффских ворот. Кажется, будто Старый город опустел, стал неприязненным, враждебным, холодным, даже зловещим. Мимо, как в кино, проезжает черный лимузин с арабскими высокопоставленными лицами. Наконец я нахожу ворота в городской стене, но снова сбиваюсь с пути. Потом мне удается сориентироваться; я иду, ускоряя шаг, между кладбищ спускаюсь в Енномову долину, где, как когда-то полагали, находится вход в преисподнюю. И вот на противоположном склоне я вижу длинное здание гостиницы. Уже поздно, управляющая попросила меня провести еще одну дискуссию: кое-кто хотел бы задать мне вопросы. Дискуссия протекает вяло, положение Израиля слишком опасно, кругом царит атмосфера беспомощности, даже те, что встречали меня вначале моей поездки и с кем я встретился вновь, разочарованы, подавлены, над страной нависли темные тучи. Повсюду ощущается победное настроение арабов, а еще недоверие евреев к европейцам, к тому, что те могут позволить склонить себя к новому предательству. Мое выступление кажется мне еще более оторванным от действительности, еще более гротескным, безумной абстракцией, уходящей в никуда, слишком наивным для реальной действительности. Ночью в «Мишкенот Шаананим» я переделываю свою речь снова, переписываю, упрямо преодолевая собственную неудовлетворенность. Прощание с Иерусалимом, с людьми: с друзьями, о которых мы не знаем, свидимся ли снова. Поездка в Тель-Авив, последний вечер с молодым другом. Он рассказывает: «В Нью-Йорке в мое такси впрыгнул какой-то человек. «Посмотри мне в лицо!» — крикнул он мне. Я посмотрел, его лицо было чем-то разъедено. Мужчина начал плакать: «В первый раз на меня посмотрел человек и не испугался моего вида»». Мы сидим в баре гостиницы на территории аэропорта, пусто, группа музыкантов что-то бессмысленно бренчит, потом за столик в углу садятся швейцарцы, три парня и одна девушка, до нас долетает их швейцарский немецкий. Девушка ведет себя раскованно, развязно. «Я знаю только одно, — говорит наш юный друг, — величина Бога соответствует диаметру пули сирийской автоматической винтовки». На следующее утро вылет в Цюрих, но я не расстаюсь, мою речь — изначально составлявшую девятнадцать страниц, к этому времени уже переписанную, перекрученную, дикое поле боя с собственным бессилием, — я должен взять с собой, она продолжает связывать меня с этой страной, снова погружающейся в бездну. Мы уже летим, разрезая облака, над Средиземным морем. Что-то начинает меняться, как это всегда бывает после расставания, когда то, что однажды было действительностью, постепенно становится прошлым, утопающим в легкой дымке воспоминаний. Конечно, ты поддерживаешь этих людей, с которыми расстался, думаешь о них, но там тебя нет, больше нет, самолет уносит тебя прочь оттуда, ты уже где-то в другом месте, скоро будешь в Швейцарии, ты уже не тот, что был, ты стал другим, и люди, оставшиеся позади, тоже изменились: в твоем воспоминании они превратились в схемы, утрачивающие свою яркость среди таких же схем; они уже больше не могут защищать свои интересы сами, теперь ты, как человек воспитанный, человек, которому пока еще не грозит никакая опасность, должен быть их представителем перед воспитанными людьми, которым тоже пока ничего не угрожает и с чьим мнением необходимо считаться — у них есть на это право, но и они, в свою очередь, должны будут считаться с нашим мнением, когда мы начнем говорить. На нас обрушится целый шквал доброжелательного отношения к Израилю, но именно этого я и боюсь, этого обезоруживающего сочувствия, за которым до поры до времени скрываются давние предрассудки: то, чего добились евреи, просто великолепно, они смогли с помощью морской воды сделать плодородной пустыню, их ум поражает, но им следует наконец-то научиться забывать, и вообще, это вечное еврейское недоверие, разве в наше время еще могут быть антисемиты, собственно говоря, евреи, в лучшем смысле, те же немцы, они считают себя избранным народом; в этом отношении можно понять арабов; говорят, что Арафат очень умен, чрезвычайно гуманен, он родился лишь в нескольких метрах от Стены Плача, в отличие от Голды Меир, появившейся на свет в России, и если уж на то пошло: по-настоящему набожные евреи тоже отказываются от своего государства. Я случайно смотрю вниз — подо мной небольшой остров, на какое-то мгновение показавшийся в просвете между облаками. Позже, когда облака остались позади нас, видна какая-то часть суши, очевидно Греция — возможно, Пелопоннес, — Греция, в которой я всегда хотел побывать и никогда не был. Сначала путешествие откладывалось — будет еще время; а потом пришли полковники