Веселый уголок

Джеймс Генри

Сюжет «Веселого уголка» построен вокруг эпизода возвращения Спенсера Брайдона в родной дом в Нью-Йорке. Герой пробыл в Европе знаменательный срок — тридцать три года. Разворачивающаяся в рассказе интрига напоминает ту, что представлена в более раннем рассказе Джеймса «Зверь в чаще».

Рассказ вошел в сборник «Поворот винта», вышедший в серии «Азбука-классика (pocket-book)».

Перевод: Ольга Холмская.

I

— Все меня спрашивают, что я думаю обо всем, что здесь вижу, — сказал Спенсер Брайдон, — и я отвечаю как могу, то есть либо общим местом, либо совсем увиливаю от ответа, отделываюсь, короче говоря, первой чепухой, какая придет мне в голову. Но для них это невелик убыток. Ведь если б даже, — продолжал он, — можно было вот так, по первому требованию, взять да и выложить все свои мысли на столь обширную тему, так и тогда эти «мысли» почти наверняка во всех случаях были бы о чем-то, что касается меня одного.

Он говорил это Алисе Ставертон, с которой вот уже почти два месяца, пользуясь всяким удобным случаем, вел подчас долгие беседы; и это времяпрепровождение и его склонность к нему, утешение и поддержка, которую, как оказалось, он в нем черпал, быстро заняли первое место среди удивительных неожиданностей, сопровождавших его столь запоздалое возвращение в Америку. Но здесь и все было для него в какой-то мере неожиданностью, что, пожалуй, естественно, — ведь он так долго и так последовательно отворачивался от всего здешнего, тем самым давая простор и время для игры неожиданностей. Он дал им больше тридцати лет — тридцать три года, чтобы быть точным, — и они, как видно, повели свою игру в соответственном масштабе.

Брайдону было двадцать три года, когда он уехал из Нью-Йорка, теперь, стало быть, пятьдесят шесть лет — если только не считать прожитые годы так, как ему часто хотелось это сделать после возвращения на родину, — а тогда получалось, что он давно превысил все сроки, отпущенные человеку. Ибо понадобилась бы добрая сотня лет — как он часто говорил и себе, и Алисе Ставертон, — понадобилось бы еще более долгое отсутствие из родных мест и еще менее загруженное внимание, чтобы охватить все эти различия, все новизны и странности и, главное, все эти огромные перемены к лучшему или худшему, которые сейчас бросались ему в глаза, куда бы он ни посмотрел.

Но самым удивительным во всех этих событиях была полная их непредсказуемость; он-то думал, что долгим — из десятилетия в десятилетие — и всесторонним размышлением он достаточно подготовил себя к восприятию самых резких перемен. А теперь он видел, что ни к чему не подготовлен — он не встречал того, чего с уверенностью ожидал, и находил то, чего даже вообразить себе не мог. Соотношения и ценности — все перевернулось вверх ногами. То неприглядное и устарелое, чего он ожидал и что в дни его юности так оскорбляло его рано пробудившееся чувство красоты, теперь приобрело для него даже какое-то обаяние, тогда как все «хваленое», современное, грандиозное, прославленное, с чем он теперь в особенности хотел ознакомиться, как и тысячи ежегодно устремляющихся в Америку простодушных туристов, — именно это становилось для него источником тревоги. Как будто всюду вокруг были расставлены капканы с приманкой, которая, когда ее раскусишь, вызывала крайне неприятное чувство, и даже прямое отталкивание, меж тем как неустанные его шаги продолжали нажимать все новые и новые пружины. Как зрелище это было, конечно, интересно, но могло бы совсем сбить с толку, если бы некая высшая истина не спасала положенье. Руководимый с самого начала ее более ровным светом, Брайдон, конечно, не ради одних этих «грандиозностей» сюда приехал, да и главным образом не ради них, но повинуясь побужденью, не имевшему с ними ничего общего, — и, чтобы это установить, не требовался какой-то глубинный анализ, ответ лежал на поверхности. Если выражаться выспренно, он приехал, чтобы обозреть свои «владенья», к которым за последнюю треть столетия не приближался на расстояние меньше чем в четыре тысячи миль. Если же выражаться не столь скудоумно, он поддался соблазну еще раз повидать свой старый дом на углу, этот «веселый уголок», как он обычно и очень ласково его называл, — дом, где он впервые увидел свет, где жили и умерли многие члены его семьи, где он проводил праздники — эти отдушины в его слишком замкнутом школой детстве, где он собирал редкие цветы дружеского общения в дни его замороженной юности, — дом, который уже так давно стал для него чужим, а теперь, после смерти двух братьев и окончания всех прежних договоренностей, неожиданно целиком перешел в его руки. Ему принадлежал еще и другой дом, не столь, правда, солидный, так как издавна было принято в первую очередь расширять и украшать «веселый уголок», посвящая ему главные заботы. Стоимость этих двух домов и составляла сейчас главный капитал Брайдона, с доходом, который за последние годы слагался из арендной платы и никогда не падал разорительно ниже (именно в силу превосходного первоначального качества обоих строений). Брайдон мог по-прежнему жить в Европе на то, что приносили ему эти два нью-йоркских арендных договора, жить, как он привык до сих пор и даже лучше, так как выяснилось, что второй дом (для Брайдона просто номер в длинной цепочке домов по улице), за последний год сильно обветшавший, можно на весьма выгодных условиях подвергнуть кардинальной перестройке, которая в будущем значительно повысит его доходность.

И тот дом, и другой были «недвижимая собственность», однако Брайдон заметил, что после своего приезда сюда он больше чем когда-либо делал между ними различие. Дом на улице — два высоко торчащие корпуса в западной ее части — уже перестраивали, перераспределяя его площадь на множество небольших квартир, — несколько времени тому назад Брайдон дал согласие на такое его превращение, в котором он сам, к немалому своему изумлению, оказался способен принять участие, и порой, несмотря на полное отсутствие предшествующего опыта, тут же на месте достаточно толково, а иногда даже авторитетно разобраться в каком-нибудь практическом вопросе. Всю жизнь он прожил, повернувшись спиной к таким занятиям и обратив лицо к другим, совершенно иного порядка, и теперь он понять не мог, что это у него творится в том отсеке сознания, в который он раньше никогда не проникал, — откуда это внезапное оживление деловых способностей и строительного чутья. Эти достоинства, столь обычные у тех, кто его теперь окружал, в собственном его организме до сих пор дремали — можно даже сказать, спали сном праведников. А теперь при этой великолепной осенней погоде — такая осень поистине была благодеянием в столь непривлекательной обстановке — он бродил по стройке, упрямо преследуя что-то свое и втайне волнуясь; ничуть не смущаясь тем, что кое-кто называл всю эту его затею мелочной и вульгарной; готовый лазить по лестницам, ходить по переброшенным через пустоту доскам, копаться в стройматериалах, делая понимающее лицо; в общем, задавать вопросы, добиваться объяснений, стремясь действительно с толком разобраться в цифрах.

II

Именно с этих пор он начал обретать для себя источник силы и тонкого наслаждения и даже каких-то, казалось бы, несоразмерных со здравым смыслом тайных и потрясающих волнений в той особой форме подчинения своей одержимости, которая у него к этому времени сложилась; и, соответственно, он, чем дальше, тем чаще, стал прибегать к этой своей способности, считая ее теперь огромным преимуществом.

В эти последние недели он, собственно, только ради того и жил, ибо настоящая жизнь в его восприятии начиналась лишь после того, как миссис Мелдун удалялась со сцены, и он, обойдя весь просторный дом от чердака до подвала и убедившись, что он здесь один, чувствовал себя наконец полным хозяином; и тогда, по собственному его молчаливому определению, он отпускал поводья. Ему случалось иногда приходить и два раза в день. Из всех дневных часов он предпочитал тот, когда по углам уже копится темнота — короткие осенние сумерки; это было то время, на которое он больше всего — опять и опять — возлагал надежды. Тогда он мог, как ему казалось, более дружественно бродить и ждать, медлить и слушать, чувствовать свое сторожкое внимание — никогда еще оно не было таким сторожким! — на пульсе огромного, уже темнеющего дома; он любил этот час, когда еще не зажигают ламп, и жалел только, что ему не дана власть сколько-нибудь продлить эти тускло-сумеречные минуты. Позже, обычно ближе к двенадцати, он приходил опять, но на этот раз для довольно долгого бдения. Он совершал обход со своим мерцающим светильником, шел медленно, держал его высоко, чтобы свет падал как можно дальше, и больше всего радовался, когда открывалась какая-нибудь далекая перспектива — анфилада комнат или переходы и коридоры, — длинная прямая дорожка, удобный случай показать себя для тех, кого он как будто приглашал явиться. Оказалось, что он мог свободно предаваться этим занятиям, не вызывая ничьего любопытства; никто о них даже не догадывался. Даже Алиса Ставертон, которая к тому же была идеалом такта, полностью их себе не представляла.

Он входил и выходил со спокойной уверенностью хозяина, и случайность до сих пор ему благоприятствовала, так как если толстый постовой с Проспекта и видел иной раз, как он приходил в половине двенадцатого, то, во всяком случае, насколько Брайдону было известно, никогда еще не видел, как он уходил в два часа ночи. В ноябрьской ночной прохладе он совершал свой путь пешком и регулярно появлялся здесь к концу вечера, и это ему так же нетрудно было осуществить, как после обеда в гостях или в ресторане пойти в свой клуб или в гостиницу, где он остановился. А если он обедал в клубе и уходил попозже вечером, то всякому было ясно, что он идет к себе в гостиницу; если же он выходил, проведя большую часть вечера у себя в гостинице, то, совершенно очевидно, только для того, чтобы пойти в свой клуб. Одним словом, все было легко — все было в заговоре с ним, все помогало и способствовало; даже в напряженности его ночных бдений было, видимо, что-то такое, что смазывало, сглаживало, упрощало всю остальную жизнь его сознания. Он встречался с людьми, разговаривал, возобновлял, любезно и непринужденно, старые знакомства, даже старался, насколько мог, оправдать новые ожидания, и, в общем, как будто приходил к выводу, что — независимо от его карьеры и всех этих разнообразных связей, о которых он говорил мисс Ставертон, что они нимало ему не помогают, — тем своим новым знакомцам, что наблюдали за ним, возможно поучения ради, он, во всяком случае, скорее нравился, чем наоборот. Он положительно имел успех в свете — неяркий и второстепенный — и преимущественно у людей, которые о нем прежде и понятия не имели. Все это были поверхностные звуки — этот гомон приветствий, эти хлопки их пробок, так же как его ответные жесты, были всего лишь причудливые тени, тем более выразительные, чем меньше значимые, — в игре des ombres chinoises.

Он всегда ловил первый звук, встречавший его в доме, — цоканье металлического наконечника его трости о старый мраморный пол в холле — эти огромные черно-белые квадраты, которые, он помнил, так восхищали его в детстве и так помогли тогда, теперь он это понимал, раннему развитию у него чувства стиля. В этом цоканье ему мерещился тусклый отзвук какого-то иного звона, дальний голос колокольца, подвешенного — кто скажет где? — в глубине дома, в глубинах прошлого, в том мистическом другом мире, который мог бы расцвести и для него, если бы он — к добру или к худу — сам его не покинул. И тут он делал всегда одно и то же: бесшумно отставлял трость в угол и весь отдавался ощущению дома как огромной хрустальной чаши — огромного вогнутого кристалла, который полнится тихим гулом, если провести мокрым пальцем по его краю. В этом вогнутом кристалле был, так сказать, заключен весь тот мистический другой мир, и для настороженного слуха Брайдона тончайший гул его краев — это был вздох, пришедший оттуда, едва слышный горестный плач отринутых, несбывшихся возможностей. И теперь он своим безмолвным присутствием обращал к ним призыв, пытаясь пробудить их к жизни, к той степени призрачной жизни, какая еще могла быть им доступна.

Они были робкие, может быть, неизбывно робкие, но, в сущности, совсем не страшные — во всяком случае, он до сих пор такими их не чувствовал, — пока они еще не принимали форму — ту форму, которую он так жаждал, чтобы они приняли, и которую он в какие-то мгновенья как будто уже и сам видел, когда гнался за ними на цыпочках — на носках своих элегантных вечерних туфель — из комнаты в комнату и с одного этажа на другой.